Надо быть, из немцев, хотя по-русски хорошо говорил; присюсюкивал только малость — язык ровно недоклепан был. Чухна — тот, бывало, ни во что не вязался, даже и в казарму к нам редко, бывало, заглядывал. А если и придет когда на поверку, так смех один. Этих разных команд или там строев в помине не было. Зайдет в камеру. «Ну ты, дитю (всех «дитю» называл)!.. Лежи, лежи, дитю, я не слепой ведь, и так вижу. А ты там под нарами, дитю, ты ножкой только подрыгай, чтоб я видел, живой ли ты… Ну что? Все? Лишних тоже нет? За ночь никто не ожеребился?» Кобылка: «Ха-ха-ха!» — и он тоже смеется, заливается… Вот это я понимаю! Это значит — человечецкое отношение! Ну, случалось, конечно, и всыпет иному, не без того. Так за дело ведь, а не так, чтобы что! Не за шапку, что не вовремя снял аль надел. Раз пришел, помню, с обыском. «Ну что, дети, ножи есть? Мне покажите только — не отберу. Лишь бы не скрывали, да не очень чтоб большие были». Мы все, у, кого были, показали. У меня чуть не в поларшина длиной был — и то отговорился: я, мол, ваше благородие, мастеровой-бондарь, мне нельзя с маленьким обойтись. «Только не порежься, говорит, дитю… Что ж, ни у кого больше нет? Староста, нет больше в камере ножей?» Васька Косой подлетает: «Нет, говорит, ваше благородие». — «Ручаешься?» — «Ручаюсь». — «Собственной кожей ручаешься?» — «Вполне, говорит». Чухна привстал, протянул руку к полочке (ровно будто знал!), пошарил — и цоп! Достает ножик чуть ли еще не моего больше… «Это, говорит, как же, дитю? Разложите-ка его, каналью, всыпьте ему, мерзавцу, пятьдесят горячих, чтоб вперед не ручался!» Разложили мы тут же Косого и всыпали… Я сам ему хороших штук пять влепил! Потому — за дело собачьему сыну!
— Вестимо, — подтвердили слушатели, — не ручайся в другой раз… Не мог он разве сказать: «Как, мол, могу я, ваше благородие, за всю камеру заручиться? Ищите, мол, сами…» Ничего б ему тогда и не было!
Все решили после этого единогласно, что жизнь в других рудниках не жизнь, а рай, просто умирать не надо (впоследствии я слыхал, однако, от этих же самых людей и другого рода отзывы). Опять принялись ругать Шелайскую образцовую тюрьму.
— Да что он возьмет, что он возьмет с нас? — завопи, вдруг, точно кому возражая, смиренный обыкновенно Чирок. — Лень мне, что ли, шапку-то лишний раз снять или повернуться, куда он велит? Полиняю я, что ли, с этого? Да я готов ему весь день в пояс кланяться — отвяжись только, сатана!.. Как я был арестант, так им и останусь. И ничего он с меня не возьмет!
— Что за шум? Чего горланите? — раздался вдруг оклик надзирателя у дверного оконца. — Не слышали разве — барабан зорю пробил? В девять часов по инструкции полагается спать ложиться.
Чирок испуганно нырнул под свой халат. Вся камера более или менее поспешно последовала его примеру. Один Малахов остался сидеть на нарах и на вид равнодушно выколачивал золу из своей трубки.
— Ты, большая голова, чего сидишь? Сказано — ложиться! — крикнул на него надзиратель.
— А если сна нет, кто укажет мне ложиться? — спросил он деланно спокойным голосом, в котором слышалось, однако, волнение.
— Не разговаривать, ложиться!
— Говорю, сна нет. Ежели бы я шумел — тогда другое дело, а что я не сплю, так на это бог, а не инструкция.
— А! ты говорить мастер? Ну ладно, завтра потолкуем. — И надзиратель отошел прочь.
Все затихло в камере. Кое-кто пытался выразить Малахову сочувствие, ворча из-под халата, но сам Малахов хранил злобное молчание. Он посидел еще минут пять, все продолжая выколачивать золу из трубки, в которой давно уже ничего не было, и тоже наконец лег, тяжело вздыхая. Вскоре после того надзиратель опять подошел к двери, но, увидав, что все идет теперь согласно инструкции, что арестанты лежат, а камера, слабо озаренная керосиновой лампой, погружена в мертвое безмолвие, удалился.
Скоро я услышал, что все захрапели, не исключая и красавца бондаря. Но мне долго еще не спалось. Я думал… думал о том, куда попал и что меня ждет впереди; но больше всего мучила меня мысль об одиночестве среди этой массы людей, об исключительности моего положения. Уже одного сегодняшнего вечера и только что слышанных разговоров было достаточно, чтобы понять, какая громадная разница существовала во взглядах на жизнь и на человеческое достоинство между ними и мною, образованным человеком. Невольно приходил в голову вопрос: где легче жилось бы и чувствовалось мне — в Покровском, под отеческой ферулой столь прославляемого ими «чухны Шолсеина», который приглашал бы меня «подрыгать ножкой» и осведомлялся бы о том, «не ожеребился ли» я за ночь, или же здесь, во власти Шестиглазого, у которого все идет «согласно инструкции», формалистически-строго и бездушно-машинально?.. Смогу ли я, кроме того, понять и полюбить своих сожителей? Может ли кто из них посочувствовать мне? Какие в конце концов отношения у нас установятся? Мне представлялось ясным как божий день, что если я и не приобрету их ненависти, то все-таки буду жить и чувствовать себя бесконечно одиноким, что буду нести, сравнительно с ними двойную, тысячекратную каторгу.