— Смотри, ведь это… это крест там, внизу? — крикнула вдруг Таня, прерывая торжественное молчание и указывая на один из холмов, лежавших вправо под нашими ногами: — Смотри, и не один даже, а несколько!.. Действительно, можно было различить два или три высоких креста, и я сразу вспомнил их происхождение. Я тут же рассказал Тане все, что знал об одиноких кадаинских могилах, и покаялся, что не собрался до сих пор посетить их.
— Так сию же минуту спустимся туда! — предложила моя увлекающаяся спутница. Но было уже слишком поздно для такого предприятия, да и прямого спуска к холму мы не знали. Солнце уже совсем закатилось, и пора было подумать о возвращении домой. Мы оба так расхрабрились, что решили сойти к деревне по крутой стороне утеса, как представлявшей кратчайший путы Мы воображали, что спускаться вниз гораздо легче, нежели подниматься вверх. Не сделали мы, однако, и пятой части всего пути, как уже поняли свою ошибку: спуск оказался необыкновенно крутым и опасным для таких неопытных туристов, и счастье еще, что мы выбрали случайно не самое трудное место. Приходилось временами почти перескакивать с одного уступа на другой, стоявший внизу, причем Таню я переносил туда на руках; колючий куст шиповника нередко обманывал зрение, и, не рассчитав ни высоты, ни прочности уступа, я кубарем летел вниз, увлекая за собой кучу каменьев и падением своим вырывая из уст сестры крик ужаса. С трудом удавалось мне уцепиться за какой-нибудь куст или камень, нащупать твердую почву и разглядеть, куда идти дальше. Жутко было сходить вниз, но еще страшнее казалось вернуться наверх, и мы продолжали спускаться, я — обливаясь потом, с царапинами и порванной одеждой, спутница моя — бледная и пугливо притихшая… И лишь четверть часа спустя, когда мы очутились наконец у подошвы угрюмого утеса, среди груды его развалин, окрестность опять огласилась веселым смехом и торжествующими криками!
В один из ближайших после этого дней, прежде чем отправиться на могилу поэта, мы пошли взглянуть на домик, в котором он жил и умер и который, как сказали нам, существовал еще в полуразрушенном виде. Узнав, что дом принадлежит сельскому старосте, мы придумали и предлог для осмотра: намерение купить дом.
Сам хозяин, атлет-мужчина с умным, благообразным лицом, повел нас в покинутое жилье. Загремел замок, дверь заскрипела на ржавых петлях, и мы очутились в просторной полутемной комнате, куда свет пробивался сквозь один наполовину оторванный ставень (остальные были забиты наглухо). Сеней у избы давно не было. Голые бревенчатые стены промозгли и прогнили. На нас пахнуло могильной сыростью, и со всех сторон хлынули грустные предания прошлого…
— Сколько же просите вы за эту развалину?
— Шестьдесят рублей. Здесь еще Михаил Ларионович Михайлов жили, здесь и умерли… — прибавил хозяин, очевидно хорошо понимая настоящую цель нашего посещения.
— Как, вы даже имя и отчество помните?
— Как живого его перед собой вижу! Славный был барин, добрый, хотя собой и невзрачный… Мне о ту пору лет десять было, как он помер; братан мой и могилу копал.
Мы осыпали рассказчика всевозможными вопросами, но ответы, как и следовало ожидать, оказались мало любопытными, имеющими слишком общий характер. Был добрый барин… Денег не, жалел и никогда не запирал на замок стола, в котором они лежали («кучи, кучи бумажек!»)… Все читал больше, или писал… Книг «множество» было.
Не больше сообщили нам потом и другие деревенские старожилы. Память о тех еще недалеких сравнительно временах, когда кадаинским рудником правил знаменитый приспешник Разгильдеева — Кабаков и под его ферулой находились Чернышевский, Михайлов и польские повстанцы шестьдесят третьего года, сохраняется среди них уже довольно смутно. Да и то сказать: жили они здесь изолированной от внешнего мира жизнью, проводя время главным образом, в обществе книг, и что же характерного могли знать о них крестьяне?
Мне неизвестно, каким здоровьем пользовался поэт до своего переселения в Сибирь; в Иркутске он перенес, кажется, брюшной тиф; но развитие чахотки, унесшей его в могилу после одного лишь года пребывания в Кадае (1865 год), местные обыватели приписывали исключительно дню похорон душевнобольного ссыльного Кароли, когда Михаил Ларионович не то застудил, не то повредил себе ногу. С этого времени болезнь пошла быстрыми шагами, и роковой конец стал неизбежен…