Самым антипатичным и безнравственным из всех выведенных мною арестантов представляется, на мой взгляд, некий Третий (т. II, гл. VII). «Быть может, это был единственный экземпляр из всех когда-либо виденных мною подонков отверженного мира, относительно которого я затруднился бы сказать: есть ли у него в сокровеннейшей глубине души, в той глубине, которая и самому обладателю ее лишь смутно известна, хоть что-нибудь святое и заветное?.. В минуты самой обостренной борьбы с Юхоревым я мог любоваться и даже восхищаться этим человеком, как своего рода силой, но Тропин ни разу за все время нашего знакомства ни на одно самое даже короткое мгновение не умел внушить мне ни малейшего чувства симпатии или сожаления…» И, однако, тут же, вслед за этими строками, находится такая оговорка: «И я боюсь, что, давая изображение этого молодца, сгустил несколько мрачные краски… Кто знает, не была ли и здесь виною недостаточная проницательность и внимание с моей стороны? Быть может, другой более терпимый и беспристрастный наблюдатель сумел бы и в Тропине отыскать искру божию, без которой как-то трудно представить себе разумное существо — человека… Но я описываю только то, что сам видел и чувствовал».
Последнее очень важно. Человек, находящийся в положении героя «Записок из Мертвого Дома» или моих очерков, может описывать только то, что сам видит и чувствует. Его изображение, по необходимости, отличается огромной субъективностью, и потому строить на них или даже только доказывать ими какие-либо серьезные научные обобщения по меньшей мере странно и наивно. Лицо, от имени которого ведутся мои записки, рассказывает, что, живя в Шелайской тюрьме и слушая рассказы иных убийц, он сам, случалось, подумывал, что Ломброзо прав. «Дрожа всем телом, с ужасом смотрел я на этих людей, недоумевая, как могут они хохотать над подобными вещами. Ясно помню, как мне показалось в ту минуту (речь идет о рассказе некоего Андрюшки Повара), что я нахожусь в доме сумасшедших, и я невольно подумал об одной криминальной теории, когда-то сильно меня возмущавшей тем, что всех преступников она признает людьми с ненормальными умственными способностями» (т. I, гл. XXI). Но «подумать» далеко не значит еще — стать убежденным. И из дальнейшего рассказа видно, например, что слушатели циничных Андрюшкиных речей смеются — неизвестно, собственно, над чем: не то сочувствуя этим речам, не то дивясь их глупости… А сам Андрюшка оказывается. придурковатым парнем, большим к тому же охотником хвастнуть и прилгнуть. Таким образом, благодарный, по-видимому, материал не позволяет прийти ни к каким определенным выводам, расплываясь под руками точно вода или туман, и не смущаться такой расплывчатостью могут лишь очень развязные люди.
Переходя в своей брошюре к определению «характерных черт преступного семейства», г. Ковалевский пробует опереться на Достоевского: его каторжники — народ угрюмый, неразговорчивый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый и обидчивый; они все страшно исподличались, среди них царят постоянные сплетни и свары… Правда, каторжные Мельшина как будто менее мрачны, более общительны, но стоит ли останавливаться на таком мелком противоречии и объяснять его, например, малообщительным и мнительным характером самого автора «Записок из Мертвого дома»?[26]
Решено и подписано: прирожденный преступник (он же и каторжный) молчалив и угрюм.
Можно бы, однако, следующее напомнить г. Ковалевскому: да ведь эти несчастные люди в каторжной тюрьме сидят! Ведь они лишены не только всех благ и радостей свободной жизни, но даже права на человеческое достоинство! Их унижают на каждом шагу, как скотов, их заставляют делать подневольную и часто совершенно бессмысленную работу… В стенах тюрьмы они то же, что пауки, запертые в банку… Что же другое остается им, как не быть мрачными, не пожирать друг друга, не заниматься сплетнями, пересудами, не погрязать во всякого рода пошлости и подлости? Поставьте в подобное положение не только преступников (в большинстве совершенно некультурных людей), но даже ученых профессоров — и надо будет еще посмотреть, останутся ли они на высоте своего ученого величия… Являются ли, таким образом, перечисленные Достоевским дурные черты арестанта непременно «характерными чертами» прирожденного преступника?
Г-н Ковалевский особенно напирает, между прочим, на упорную нераскаянность арестантов, на то, что они никогда, по-видимому, не терзаются угрызениями совести, и не хочет подумать о том: перед кем же им терзаться, кому каяться, кого стыдиться? Стыдиться своих не менее преступных и развращенных товарищей? Каяться перед злобно настроенными представителями местной администрации, не умеющими в большинстве внушить к себе ни уважения, ни симпатии?
26
Я лично склонен дать этому различию еще и другое объяснение. Между 50-ми и 90-ми годами прошлого столетия лег не один только огромный промежуток времени, но и целый ряд огромной важности событий в народной жизни, видоизменивших не только старые понятия, но, быть может, и самый характер народный, ставший много жизнерадостнее прежнего…