Особенно важным стало постоянное использование отдельных элементов природы в качестве орудия. Обезьяна способна при случае схватить сухую ветку, чтобы сбить или зацепить ею орех, или разбить его камнем, — но только, когда ветка или камень налицо, тут же, в одном поле зрения с орехом. И тем менее она способна запастись палкой или камнем, отправляясь на поиски пищи, — да ей и нечем было бы их держать — лапы ей нужны для передвижения по деревьям, а рот для хватания пищи. Уже обезьяночеловек, ставший преимущественно ходячим существом, освободил передние лапы только для хватания и смог постоянно пользоваться орудием. А применение орудия в свою очередь открывало огромные возможности действия, более разнообразные и более специальные.
Понятно, что для усвоения новой, более сложной и гибкой тактики и специально для усвоения новых сноровок нужно было длительное воспитание и более постоянная и тесная связь старших и младших, а это вынуждало к большей оседлости и вело к зачаткам «хозяйства», к рудиментам жилья, к более развитым формам общности. Все это, конечно, влекло за собой и развитие средств общения — жеста и возгласа. Так из обезьяньего стада образуется человеческая орда.
2. Слово-орудие
Крик, возникавший при приближении зверя, был одновременно и проявлением страха и ярости, и возвещением о звере, и призывом спасаться. И теперь еще крик «Пожар!» или «Горим!» — оба выражают страх, осведомляют о беде и зовут на помощь. Эти три функции речи присущи ей до сих пор: выражение, называние и сообщение. Выражение — сторона чувственная, исходная; называние — сторона предмета; сообщение — сторона общественная, целевая.
Нетрудно, пожалуй, представить себе развитие речи из первоначальных возгласов-сигналов. Люди издавали, например, особый крик, когда замечали хищного зверя, находясь в безопасности, на деревьях или на скале, но другой — когда они находились на открытом месте; один, когда зверь был далеко, и другой, когда он был близко или направлялся сюда. По-иному кричали, когда в страхе и злобе швыряли в зверя всем, что попадалось под руку, чтобы отбиться от него или отогнать. Но из этого крика мог развиться и более специальный возглас — с другой, конечно, интонацией, — призывавший, например, бросить чем-нибудь в кусты, чтобы спугнуть притаившегося кролика, или бросать камни в животное, попавшее (или загнанное) в яму. А дальше, если камней под рукой не было, этот же возглас мог уже при случае означать (в наших словах): «Нужно бросать камни, ищите, собирайте, несите их сюда».
Подобным образом ребенок произносит какое-то гу, гу! и тянется рукой и всем телом к предмету, делая хватательные движения пальцами, — вся обстановка дополняет этот звук, который в другой ситуации может выражать общий интерес, или удивление, или страх, например, при виде кошки или игрушки-медвежонка. Но наступит время, когда ребенок уже будет способен вспомнить о предмете, которого нет налицо. Тут неопределенного гу будет уже недостаточно, если к этому времени оно не сделается связанным именно с этим предметом, как его возможное обозначение.
Понятно, что возгласы могут варьироваться, специализироваться, скрещиваться друг с другом, и таким образом, множиться и складываться в целую систему. Но вопрос не в том.
Возглас, как бы он ни был специализирован, остается связанным с обстановкой момента и обстоятельством, требующим немедленного действия. Он все еще — только практический сигнал, ничем по существу не отличающийся от топанья, которым олень-вожак предупреждает об опасности. Можно вообразить себе такое развитое оленье стадо, в котором выработались сотни подобных топотов-сигналов на всевозможные случаи, целый сигнальный код — и все же это еще не был бы язык, потому что он оставался бы в той же плоскости поведения, прямого ответа на конкретную ситуацию. Он не в состоянии был бы выразить мысли. Посредством него нельзя было бы высказать, что этот сук короче другого, что одно дерево ближе другого, что камни бывают тупые и острые, что сухое дерево лучше горит. Такой сигнальный код оставался бы почти всецело в сфере рефлексов, служил бы только стадной дрессировке, как бы сложна и разнообразна она ни была. Язык же создается суждением и служит сознательному общению.
И вот тут-то ученые, ломавшие голову над происхождением языка, упирались в неизбежный тупик: без мысли не может быть слова. Но и без слова не может быть мышления. И ставить вопрос, чтб возникло раньше, так же нелепо, как спрашивать, чтб было прежде: яйцо или курица. Мышление и речь — две стороны единого процесса. Но надо добавить и третью — общественную, без которой невозможно было бы ни мышление, ни речь.