льно в каждом женском лице. В тебе ее черт не было. Ни одной. Я знаю, с другой у меня никогда не родились бы дети. Дети, которых она никогда не увидит. Я приложу все силы, чтобы не допустить этого (откуда-то же берется пафос для этих нелепых клятв, которые, кстати, уже были однажды нарушены, когда бабушка тайком показала ей мою дочь). Это не месть, ведь внутри не осталось уже почти никакого зла. Скорее пугает сама возможность общения. И все же, едва вынося сны, не представляет, что будет, если они увидятся. На похоронах, например. Не исключено, что она может там появиться. Неужели им придется разговаривать? Кратко перечислят друг другу события последних двадцати пяти лет? Посудачат, как попутчики в поезде? Был и тот странный звонок. Он (я) ответил, бросать трубку показалось еще большей фальшью. И все же он ожидал чего угодно, но только не неумелого налета деловитости, только не этой скверной роли, которая не удавалась ей и много лет назад. Нет, без фиглярства они не смогли бы проронить и слова, но, кажется, невозможно было отыскать более нелепую, более неприятную маску. Расстояние до нее дальше, чем до самого чужого человека, дальше, чем до врага. Ему не кажется, что он преувеличивает. А потом (спустя несколько лет) – еще один звонок, слегка испуганные, полупьяные интонации, странное признание в том, что ей послышался голос. Звонила, чтобы уточнить, что это не он сейчас говорил с ней сквозь стену. Странно, почти ничего в этом безумном предположении не показалось ему жутким. Больше никаких новостей о ней. Но ясно, что ее мозг продолжает распадаться. Нет, впрочем, еще какие-то мелочи он узнавал из редких рассказов. Слушал, отводя глаза от кивающего лица. Бабушка всегда чувствовала неловкость, заговаривая на эту тему. К тому же толком и не могла ничего рассказать – так, повторяла по несколько раз одни и те же слова. Казалось, она молчала. А губами шевелила, лишь чтобы притвориться говорящей. Совсем не так, как в далеких воспоминаниях из детства беспрерывно говорит за столом дед – тогда обед растягивался на лишний час из-за того, что он не мог остановить повествования, длившегося помимо его воли. Быть может, он и сам не слышал себя, не думал, о чем именно говорит, ему просто нужно было зачем-то продолжать и продолжать рассказ. Говорил, словно репетируя монолог или набрасывая тезисы отсутствующего доклада, вернее даже – пытаясь сформулировать его тему. Как будто рассказ был способом сбежать от всего остального (зловещей пародией на это красноречие станут потом пьяные монологи матери, ее безумные споры с самой собой в темной комнате, затихающие и возобновляющиеся, тихое кипение ее отвратительной болтовни, о которой он будет знать только по рассказам деда; впрочем, в детстве что-то подобное тоже случалось). Так вот, казалось, тому, что дед мог сказать, всегда недоставало еще одного, последнего слова, ожидание которого и заставляло его продолжать. Истории могли перетекать друг в друга, повторяться, обрываться, начинаться сначала. А внук с бабушкой слушали водопады речи, словно не решаясь вставить ни звука. Может быть, она и не слышала, а думала о чем-то своем. Скорее всего. Ведь большую часть времени им совсем нечего было сказать друг другу (но отнюдь не потому, что все сказали; между ними всегда простиралась эта пустота невыговариваемого). Зато она в совершенстве освоила искусство кивания. И дед продолжал что-то рассказывать, освобождаться от переполнявших его слов, отдаваться их потоку, нанизывал обрывки на обрывки, призвуки на призвуки, отголоски на отголоски, пока наконец не замолкал. Но и это формально завершавшее долгую речь, застывавшее на его губах веское слово никогда не было последним – казалось, эхо голоса еще продолжает биться о потолок террасы, застревать там, завиваться, как сухие ветки винограда, висящие с той стороны стекла. Затихает, но не прерывается, просто перестает быть разборчивым. Как едва затухшие угли, которые подкравшийся ветер легко может снова превратить в огонь. Старые рейки стен прятали в своих резонансах все его интонации. Дед вставал, точь-в-точь как, внезапно затихнув, вскакивает маленький ребенок, лепетавший что-то над игрушками – сам с собой, без слушателей. И потом старик надолго прерывал свои рассказы. Словно переставал бояться тишины. Не зная его, а наблюдая лишь в этот момент, наверное, вы не смогли бы даже представить, что он способен на долгие повествования. Да, теперь он неподвижно сидел на скамейке. В его молчании не было пренебрежения к речи, оно могло настать только как итог – уже после столь многих слов, когда все они уже были выговорены. Хотя, казалось, он так и не произнес самого главного. (Помню, как однажды во время шумного застолья мой отец вдруг сказал, что часто думает о том, что же человек должен сделать перед смертью: может быть, сказать что-то должен или завещать точную надгробную эпитафию – непонятно; я не могу забыть этой неуместной, простодушно-отчаянной фразы.) Так долгими часами дед сидел с полузакрытыми глазами, словно думая, что именно нужно сказать. Как будто разучивал еще не написанную, бесконечно-однозвучную поэму. Наверное, будущему молчанию внук тоже научился у него. Или путает с другим своим дедом. Да, конечно. Если представить, что их можно спутать. Второй старик прекрасно формулировал мысли, но никогда не произносил лишних слов. Это завораживало. Он мог часами всматриваться в природу, опершись руками на свернутое вопросительным знаком навершие трости. Иногда читал – сосредоточенно и отрешенно. Порой пересказывал что-то беспокойной бабушке – у нее к старости совсем испортилось зрение, поэтому она перестала заглядывать в книги (прежде ее было не оторвать от них) и посвящала почти все время кухонным хлопотам (она с трудом ходила, но при этом – никаких признаков помутнения сознания). Изредка дед даже читал ей вслух, как правило – газеты. Впрочем, она говорила, что больше не способна запомнить содержание книг, особенно романов. Кажется, внук понимает ее. Недавно, читая один роман, он только странице на двухсотой осознал, что узнаёт повествование. Потом случайно нашел свои забытые записи об этой книге – впечатления почти совпадали с нынешними. Но настоящий страх в другом: книга была прочитана им четыре года назад. Не двадцать, не десять, а четыре. И он не помнил ни слова, даже из собственных заметок о романе, на которые случайно наткнулся. Успокоил себя тем, что это был не особенно важный текст, таковым и остался, заурядной сюжетной чушью, не роман, а лишь изложение выдуманных событий. Но ведь были и еще менее важные – значит, они забыты еще больше? Такое возможно? А откуда эта уверенность в том, что запоминается важное? Не раз ловил себя на том, что это не так. Все важное тоже испещрено неузнаваемыми пятнами, соответствующими пробелам в воспоминаниях. Не помнить, а забывать – вот главное свойство памяти. И старики знают об этом все. Вот о чем стоит писать романы. Этим он и пытается сейчас заниматься. Написать о том, что не может вспомнить. Пока не очень получается. Не больше десяти страниц в год. Кстати, бабушка все время спрашивала, что он пишет. Забывая свои признания о том, что потеряла связь с книгами, просила принести почитать ей что-нибудь. Он отделывался какими-то нелепыми отговорками. Прекрасно понимал, что им не надо читать его книг. Что он не сможет прокомментировать написанное. Удивительно, но от первого – разговорчивого – деда он до последнего времени не скрывал своих текстов. Даже бабушка, кажется, что-то прочла. До последнего времени. А теперь пусть будут только газеты. Так вот, дед (второй дед, хотя вообще как раз он был старше всех, и определение «первый» больше подошло бы ему) читал бабушке, но чаще пропадал где-то в саду, за домом, скрывался там от празднословия. Внуку поначалу казалось, что на второго – молчаливого – деда он похож больше. Потом уже осознал, что оба присутствовали в нем в равной степени. Или, может быть, они не так уж сильно отличались – деятельность и апатия. Их лица, такие разные, оказались одним. Лицом самого разговорчивого в мире молчуна. Внезапно дед вставал и принимался за работу, словно труд тоже был разновидностью высказывания (то есть я, конечно, хочу сказать: молчания). Более того – главной его формой. А теперь так же, прервав долгое безмолвие, с внуком говорила бабушка, в сотый раз протирая стол и попутно делясь давно сообщенными известиями о его бедной матери. У нее самой новостей было ничтожно мало, но, наверное, бабушке казалось, что, повторяя, она увеличивает их количество. Когда же, в какой именно момент эта бесконечная ретрансляция перестала быть просто привычкой и начала все явственнее обнаруживать примеси безумия, приметы внутреннего распада? Можно ли зафиксировать час перехода? Вторая его бабушка – та, что больше не читала книг (да, у многих с детства нет никого старше родителей, а ему всегда приходилось уточнять, о какой бабушке или о каком деде идет речь, ведь он помнил даже своих прабабок и прадедов; невероятно, что можно жить так долго – и то, что он считает почти прожитой жизнью, может оказаться лишь меньшей половиной), так вот – вторая бабушка, пережившая почти всех своих младших братьев и сестер (десять детей в семье), тоже любила многократно повторять одно и то же, но ее речи были полны жалоб – до смешного мелких, даже казавшихся странными на фоне той силы, которую