Выбрать главу
он всегда чувствовал внутри нее, или они и были изнанкой этой силы. Слушая, уже всерьез не мог припомнить, бывали ли такие годы, когда бабушкин сад приносил урожай (а ведь каждую осень от овощей и фруктов нельзя было спрятаться); дни, которые она не считала чересчур душными или наоборот – невыносимо холодными (притом что нигде в мире не было такой потрясающей теплой прохлады, как в ее загородном домике); часы, в которые бабушка не чувствовала недомоганий (как правило, она до захода солнца не уходила с огорода, прерываясь только на кухонные заботы); минуты, в которые тишина не нарушалась до смерти надоевшими соседскими криками (он их ни разу не слышал). Во всяком случае, из этих исповедей все, способное приносить радость, оказывалось вычеркнутым, словно ее улыбки привиделись во сне, а ее застольное пение (кроме нее, в семье никто не умел петь) было выдумкой. Но он так привык к причитаниям, что в какой-то момент перестал перечить им, внезапно понял, что то, что он считал поддержкой, никогда не являлось ею. Бабушке совсем не нужны были его переубеждения и подбадривания, вернее всего – они тихонько ранили ее, а не помогали, даже если она соглашалась с этими доводами, в глубине себя она хотела, чтобы ее сетования просто выслушивали, ничего больше, даже жалость ей была не нужна, казалась ей чем-то вроде еще одного лишнего подарка, который она поставит в угол за трюмо (там неизменно скапливались все свертки, полученные в праздничные дни). Может быть, именно это и делало ее сильнее. Но все равно вздрагивал, когда она произносила: «Теперь уже – все почти» (эту же фразу в конце жизни стала повторять и вторая бабушка, которая недавно сказала во сне: «Скоро умру, наверное – завтра»). А в остальное время – просто слушал, вглядываясь в красоту ее глаз. Да, она любила, когда он так слушает, это было известно абсолютно точно, как-то само собой. Так он иногда вглядывается в потрескавшиеся черно-белые фотографии из старого альбома (с парусником на обложке) – тогда еще нужно было приклеивать карточки к серым картонным страницам, теперь многие из них оторваны, потеряны – он разглядывает те, что остались. Вот прабабушка, которую он учил читать; другая, которую он никогда не видел; бравый прадед в военной форме (к нему – девяностолетнему – он приезжал в гости); молодые, неузнаваемо молодые дед и бабушка (им ведь теперь тоже девяносто). Фотографии, снятые много лет назад, в другой стране, в другом времени, и даже глаза почти нельзя узнать (неужели это те же самые люди?), он пытается вслушаться в вырванные из общего шума голоса, вернее, в их немоту, в то, что они хотели бы сказать, в тот несостоявшийся разговор, который является суммой всех действительных или, вернее, конечно, чем-то куда большим, чем простое собрание. Чаще всего они листают этот самый старый альбом, всматриваются в свою молодость, но ведь есть и другие, с фотографиями, снятыми намного позже, и за последние сорок лет с ними тоже произошло очень много, немыслимо много событий, которые и я немного помню, если, конечно, это можно назвать памятью. А вторая бабушка все продолжала рассказывать, как они опять возили его мать в больницу (нет, он не станет исполнять просьбу поздравить ее с днем рождения; он будет стараться помогать им, если эти недостарания вообще можно назвать помощью, – помогать им, но не ей; что-то всегда будет мешать этому; не упрямство – какая-то неформулируемая и непроходимая преграда; что же тогда такое его нелепая помощь, если главное, в чем нужно поддержать стариков, – это помочь им разобраться в их отношениях с дочерью; а именно здесь он феноменально беспомощен в роли помощника; и все, что ему остается, – это делать их безумие чуть более комфортным, и толку здесь удивительно мало, не хватает смелости признаться, что его нет вовсе; а разбитый алкоголем мозг дочери (матери) продолжает рушиться, и мозг матери (бабушки) тоже рассыпается – от нервов и от старости; недавно позвонил дед и сразу передал трубку бабушке, чтобы я успокоил ее; она снова ищет свою мертвую мать, на которую становится все больше похожа, а потом спрашивает, где же дед, где ее муж, который минуту назад передал ей телефон и стоит рядом с ней, выслушивая эти сумасшедшие вопросы, – что он чувствует? как мне помочь ему? – но вот она уже успокаивается, вслушиваясь в мой голос, в рациональность доводов, перестает всхлипывать, говорит: «Прости меня, со мной что-то случилось, со мной что-то случилось»; через пару часов к ней вернется полупамять, и она снова сможет делиться со мной скудными новостями, повторять их), да, она продолжала пытаться рассказать мне что-то про мою мать, а я слушал, только не смогу понять – внимательно или нет. Текучие, перемежаемые паузами репризы выстраивались в странный, не столь уж понятный рокот. А другая бабушка как-то раз, когда ему было еще лет шесть, невольно сказала то, что он так и не сможет забыть. Твои родители поженились, толком не зная друг друга, все как-то наскоро, вот почему ничего из этих отношений и не вышло. (Короткая пауза.) Ну, кроме тебя, конечно. (Минутная, нет, многолетняя пауза.) Подумал тогда: кроме меня? А этого недостаточно? Кроме меня. Бабушки говорили, говорили. Да, их голоса превращались в мерный шелест, в рокот волн. Ему казалось, что он вспоминает то, что помнить уж точно не может. Разве что благодаря давно потерянным подсказкам – слайдам и беззвучным кинолентам, на дальнем фоне которых всегда было море – ничего, кроме него. Скрежет камней и ракушек, принесенных пеной, шелест песка, сползающего вслед за потоками. Крабы, мечущиеся по берегу и, едва почуяв опасность, ныряющие в крохотные норы. Вновь разворачивающиеся свертки волн (всегда – слева направо), запах водорослей, мокрый песок, засохший мусор, легко превращаемый в игрушки, – все это уже не могло никуда деться. Коварно-торжественное замирание природы. Прикрыв ладонью глаза, он куда-то смотрит. До конца не мог вспомнить и все-таки помнил. Вернее – не терял этот последний шанс вспомнить. Впрочем, и это, наверное, было подвидом забвения. Все невычеркиваемые падения во время – в них почти умираешь. Забвение многократно превышает память, сохраняя ее как странную дрему, как указание на себя, как уведомление о ничтожности любых воспоминаний. За всем их испаряющимся месивом, за всей их беспорядочной суетой царит неподвижный, каменный покой. И письмо тоже всегда определено мерой великого забвения, оно плещется и обретается в его недрах – алфавит рождается там. Только забвение и позволяет разворачиваться истории (если угодно – Истории). Родители, едва ребенку успел исполниться год, отправили его с какими-то малознакомыми людьми к бабушке и дедушке (рассказывали, что я кричал на протяжении всего полета; ты сочла, что это было главное событие моей жизни, предопределившее все; и я уже почти готов согласиться). Но именно там впервые – столько разлитой воды, сразу. В очень далекой стране, которой больше нет. На побережье, у волн. Их шум, их запах. Не помнил и все-таки помнил. Во всяком случае, раньше этого воспоминания не было ничего. Оно раньше родителей. Там же еще через несколько лет (я дважды вернусь туда – один раз четырехлетним, второй – двадцатилетним; даже найду дом, где мы жили) пережил и возможность исчезновения, когда застрял в складках волны и, открыв глаза, следил за ее прощальными вращениями; его кружило, он уже готовился задохнуться и соскользнуть в самую глубину, как вдруг обнаружил себя над водой, а ноги снова доставали до дна, это показалось чудом (может быть, тогда и появилась эта привязчивая морская игра: его, единственного выжившего матроса с разбившегося в буре корабля, выбрасывает на незнакомый берег). Позже он начнет бессознательно отшатываться от бесконечного опыта мира. Но, наверное, оттуда и всплывает неприступный образ – просторы водной пустоты, которую никогда не удастся застроить, заселить, сделать сподручной. Здесь, как и в пространстве памяти, подобные начинания выглядят как-то по-особенному беспомощно и сомнительно. Море по-прежнему неприручаемо. Море – это и есть забвение. Море – это и есть письмо. С ним нельзя вступить в сговор. Обступая островки, укачивая в тревожном полусне целые континенты, лишь по таинственной, неведомой милости оно не смывает с карты мира их очертаний. Или еще: помнишь, как в другой чужой стране (граничащей с той, в которую меня отправили в детстве) мы забрались ночью в чью-то лодку и сидели, свесив босые ноги в воду, болтая о какой-то ерунде? Ведь тогда с нами уже случилось все, что много позже должно было сложиться, определиться, обрасти деталями. Это были уже мы, хотя и не совсем мы, а какой-то поразительный горизонт нашей жизни. Но как будто те мы тоже никуда не девались и продолжают сопровождать нас сегодняшних, так поменявшихся. Что означает интервал между нами нынешними и тогдашними? Это не укладывается в голове, всегда проговаривается негодными, неподходящими словами, которым не удается ничего, кроме как взбаламутить поток тишины, внести скверную фальшь в величественные аккорды молчания. Выступать контрапунктом здесь способен лишь монотонный плеск. И сейчас они (словолны) опять развертываются с тем же звуком. Бабушка продолжала говорить что-то, а он все молчал и молчал, и безмолвие в считаные секунды утрачивало весь горделивый ореол – он понимал, что просто не может высказать то, что его мучило. Как в