т. Текучие, перемежаемые паузами репризы выстраивались в странный, не столь уж понятный рокот. А другая бабушка как-то раз, когда ему было еще лет шесть, невольно сказала то, что он так и не сможет забыть. Твои родители поженились, толком не зная друг друга, все как-то наскоро, вот почему ничего из этих отношений и не вышло. (Короткая пауза.) Ну, кроме тебя, конечно. (Минутная, нет, многолетняя пауза.) Подумал тогда: кроме меня? А этого недостаточно? Кроме меня. Бабушки говорили, говорили. Да, их голоса превращались в мерный шелест, в рокот волн. Ему казалось, что он вспоминает то, что помнить уж точно не может. Разве что благодаря давно потерянным подсказкам – слайдам и беззвучным кинолентам, на дальнем фоне которых всегда было море – ничего, кроме него. Скрежет камней и ракушек, принесенных пеной, шелест песка, сползающего вслед за потоками. Крабы, мечущиеся по берегу и, едва почуяв опасность, ныряющие в крохотные норы. Вновь разворачивающиеся свертки волн (всегда – слева направо), запах водорослей, мокрый песок, засохший мусор, легко превращаемый в игрушки, – все это уже не могло никуда деться. Коварно-торжественное замирание природы. Прикрыв ладонью глаза, он куда-то смотрит. До конца не мог вспомнить и все-таки помнил. Вернее – не терял этот последний шанс вспомнить. Впрочем, и это, наверное, было подвидом забвения. Все невычеркиваемые падения во время – в них почти умираешь. Забвение многократно превышает память, сохраняя ее как странную дрему, как указание на себя, как уведомление о ничтожности любых воспоминаний. За всем их испаряющимся месивом, за всей их беспорядочной суетой царит неподвижный, каменный покой. И письмо тоже всегда определено мерой великого забвения, оно плещется и обретается в его недрах – алфавит рождается там. Только забвение и позволяет разворачиваться истории (если угодно – Истории). Родители, едва ребенку успел исполниться год, отправили его с какими-то малознакомыми людьми к бабушке и дедушке (рассказывали, что я кричал на протяжении всего полета; ты сочла, что это было главное событие моей жизни, предопределившее все; и я уже почти готов согласиться). Но именно там впервые – столько разлитой воды, сразу. В очень далекой стране, которой больше нет. На побережье, у волн. Их шум, их запах. Не помнил и все-таки помнил. Во всяком случае, раньше этого воспоминания не было ничего. Оно раньше родителей. Там же еще через несколько лет (я дважды вернусь туда – один раз четырехлетним, второй – двадцатилетним; даже найду дом, где мы жили) пережил и возможность исчезновения, когда застрял в складках волны и, открыв глаза, следил за ее прощальными вращениями; его кружило, он уже готовился задохнуться и соскользнуть в самую глубину, как вдруг обнаружил себя над водой, а ноги снова доставали до дна, это показалось чудом (может быть, тогда и появилась эта привязчивая морская игра: его, единственного выжившего матроса с разбившегося в буре корабля, выбрасывает на незнакомый берег). Позже он начнет бессознательно отшатываться от бесконечного опыта мира. Но, наверное, оттуда и всплывает неприступный образ – просторы водной пустоты, которую никогда не удастся застроить, заселить, сделать сподручной. Здесь, как и в пространстве памяти, подобные начинания выглядят как-то по-особенному беспомощно и сомнительно. Море по-прежнему неприручаемо. Море – это и есть забвение. Море – это и есть письмо. С ним нельзя вступить в сговор. Обступая островки, укачивая в тревожном полусне целые континенты, лишь по таинственной, неведомой милости оно не смывает с карты мира их очертаний. Или еще: помнишь, как в другой чужой стране (граничащей с той, в которую меня отправили в детстве) мы забрались ночью в чью-то лодку и сидели, свесив босые ноги в воду, болтая о какой-то ерунде? Ведь тогда с нами уже случилось все, что много позже должно было сложиться, определиться, обрасти деталями. Это были уже мы, хотя и не совсем мы, а какой-то поразительный горизонт нашей жизни. Но как будто те мы тоже никуда не девались и продолжают сопровождать нас сегодняшних, так поменявшихся. Что означает интервал между нами нынешними и тогдашними? Это не укладывается в голове, всегда проговаривается негодными, неподходящими словами, которым не удается ничего, кроме как взбаламутить поток тишины, внести скверную фальшь в величественные аккорды молчания. Выступать контрапунктом здесь способен лишь монотонный плеск. И сейчас они (словолны) опять развертываются с тем же звуком. Бабушка продолжала говорить что-то, а он все молчал и молчал, и безмолвие в считаные секунды утрачивало весь горделивый ореол – он понимал, что просто не может высказать то, что его мучило. Как в детстве иногда замолкал лишь потому, что не способен был сформулировать противоречивые мысли, а вовсе не из-за того, что считал слова неважными. Да, его упрямое безречье можно было разоблачить лишь несколькими фразами или даже жестами – выявить всю шаткую двусмысленность его молчаливого голода, различить в нем лишь неловкую заминку, лишь пепел тощего слова, застрявшего в робком горле. Кажется, он и не вырастал. Стоит перед бабушкой, словно провинившись. Она вовсе не ругается, и все равно как-то совестно. Знакомое чувство стыда, от которого никуда не скрыться. Стоит, погруженный в свое презренное, косноязычное молчание, так не похожее на блаженное спокойствие деда. А сны про бабушку еще невыносимее, чем про мать. Вот самый недавний: какой-то праздник, за столом – родственники, знакомые и даже совсем посторонние люди; бабушка суетится над тарелками, старается уследить, чтобы всем всего хватило; вдруг замечает, что кто-то не попробовал суп, говорит, что сейчас нальет, непременно нужно попробовать; только суп почему-то в кофейнике на дальней полке, где-то наверху; одной рукой бабушка держит на уровне лба плошку, а другой наклоняет высокий кофейник, пытаясь попасть в миску струйкой супа; но это не удается, и бульон льется ей на голову, стекает по волосам, плечам, вся блузка в пятнах; лужа на липком полу, тут же, прямо на столе, какие-то неуместные, покрытые жиром тазы и ведра; бабушка приговаривает: «Ничего-ничего, ничего страшного», упорно пытаясь наполнить супом плошку, которую придерживает лбом; и он – словно один из гадких гостей, пытающихся превратить происходящее в шутку, – замерев, сидит за столом; даже не пытается сдвинуться с места, в ужасе молчит. И это его молчание еще хуже, чем самая пустая болтовня. Так же и сейчас, в застывшем прошлом, он просто слушает ее монолог. Она еще не в лечебнице. Она еще не исчезла. Я еще не сижу рядом с ней в машине скорой помощи, перевозя из реанимации одной больницы в другую, бессмысленно глядя на показания аппарата искусственной вентиляции легких, положив руку на ее живот, чтобы убедиться, что она дышит. Мы с дедом еще не склонились над ее кроватью в надежде, что она услышит то, что мы говорим, что изменит свой стеклянный полувзгляд, не дающий возможности понять, слышит ли она нас (мы, конечно, догадываемся, что не слышит). Что будет кипеть в этот момент в ее голове? Может, что-то, немножко напоминающее мою прозу? Или что-то совсем другое? Или почти ничего? А пока что старуха лишь бесконечно много раз повторяет одни и те же слова – точно так же, как иногда с блуждающим, никого не узнающим взглядом перебирает предметы в сумке, пытаясь вспомнить, что именно она собиралась найти (лекарства? паспорт? телефон?), забыв, что ничего и не искала. Но нет ничего более жестокого, чем намекнуть ей на бессмысленность этих поисков – она готова будет расплакаться, если услышит такое. Она и так захвачена тревогой. Каждую секунду она теряет еще что-то. Внезапно весь необъятный мир ее бесчисленных свертков, узелков, кульков, шкафов, комодов, полок, тумбочек, кухонь, кладовок, погребов, баночек, кастрюль, подносов, чашек, половников, плошек, ящиков, коробков, мешочков, грядок, цветников, лужаек, теплиц, парков, озер, полей, лесов, морей – весь он сузился до размеров маленькой сумочки. Ее голос. Прости, со мной что-то происходит, со мной что-то случилось. Он ничего про нее не знает, про одного из самых родных людей. Не решается даже поправить ее растрепанную прическу, боясь обидеть. Нет, он не может проникнуть в ее жизнь. Мечтал бы поговорить с ней, но они оба замкнуты, закрыты друг для друга, и с этим ничего нельзя поделать. Действительно ничего. Врачи светят чем-то ей в глаза, просят дотянуться до кончика носа, высунуть язык; покорно, с некоторой растерянностью она исполняет эти равнодушные приказы, забудет их уже через минуту. Он замечает неотстиравшееся пятно на рукаве ее кофты. Помнит ее совсем другой – далекой, всемогущей, красивой, а теперь перед ним – распадающаяся, беспомощная. Той, прежней, уже никогда не будет, или она все-таки прячется где-то внутри нынешней? Два образа смешиваются, и все же отказываются смешаться. Он не слишком верит врачам, но приводит ее к ним. Иногда ей все-таки становится лучше, она начинает вспоминать. Когда-то у нее было два брата, один – умственно отсталый, второго похоронили маленьким ребенком на каком-то военном полустанке. Она почти ничего не рассказывала про них. Как поздно он узнаёт что-то о контурах ее жизни, полной кошмаров. Но и восторгов тоже. Да, восторги тоже были. Смотрит ей в лицо так, как недавно осматривал двор дома, в котором когда-то жил. Несколько смутных воспоминаний, но почти никаких чу