детстве иногда замолкал лишь потому, что не способен был сформулировать противоречивые мысли, а вовсе не из-за того, что считал слова неважными. Да, его упрямое безречье можно было разоблачить лишь несколькими фразами или даже жестами – выявить всю шаткую двусмысленность его молчаливого голода, различить в нем лишь неловкую заминку, лишь пепел тощего слова, застрявшего в робком горле. Кажется, он и не вырастал. Стоит перед бабушкой, словно провинившись. Она вовсе не ругается, и все равно как-то совестно. Знакомое чувство стыда, от которого никуда не скрыться. Стоит, погруженный в свое презренное, косноязычное молчание, так не похожее на блаженное спокойствие деда. А сны про бабушку еще невыносимее, чем про мать. Вот самый недавний: какой-то праздник, за столом – родственники, знакомые и даже совсем посторонние люди; бабушка суетится над тарелками, старается уследить, чтобы всем всего хватило; вдруг замечает, что кто-то не попробовал суп, говорит, что сейчас нальет, непременно нужно попробовать; только суп почему-то в кофейнике на дальней полке, где-то наверху; одной рукой бабушка держит на уровне лба плошку, а другой наклоняет высокий кофейник, пытаясь попасть в миску струйкой супа; но это не удается, и бульон льется ей на голову, стекает по волосам, плечам, вся блузка в пятнах; лужа на липком полу, тут же, прямо на столе, какие-то неуместные, покрытые жиром тазы и ведра; бабушка приговаривает: «Ничего-ничего, ничего страшного», упорно пытаясь наполнить супом плошку, которую придерживает лбом; и он – словно один из гадких гостей, пытающихся превратить происходящее в шутку, – замерев, сидит за столом; даже не пытается сдвинуться с места, в ужасе молчит. И это его молчание еще хуже, чем самая пустая болтовня. Так же и сейчас, в застывшем прошлом, он просто слушает ее монолог. Она еще не в лечебнице. Она еще не исчезла. Я еще не сижу рядом с ней в машине скорой помощи, перевозя из реанимации одной больницы в другую, бессмысленно глядя на показания аппарата искусственной вентиляции легких, положив руку на ее живот, чтобы убедиться, что она дышит. Мы с дедом еще не склонились над ее кроватью в надежде, что она услышит то, что мы говорим, что изменит свой стеклянный полувзгляд, не дающий возможности понять, слышит ли она нас (мы, конечно, догадываемся, что не слышит). Что будет кипеть в этот момент в ее голове? Может, что-то, немножко напоминающее мою прозу? Или что-то совсем другое? Или почти ничего? А пока что старуха лишь бесконечно много раз повторяет одни и те же слова – точно так же, как иногда с блуждающим, никого не узнающим взглядом перебирает предметы в сумке, пытаясь вспомнить, что именно она собиралась найти (лекарства? паспорт? телефон?), забыв, что ничего и не искала. Но нет ничего более жестокого, чем намекнуть ей на бессмысленность этих поисков – она готова будет расплакаться, если услышит такое. Она и так захвачена тревогой. Каждую секунду она теряет еще что-то. Внезапно весь необъятный мир ее бесчисленных свертков, узелков, кульков, шкафов, комодов, полок, тумбочек, кухонь, кладовок, погребов, баночек, кастрюль, подносов, чашек, половников, плошек, ящиков, коробков, мешочков, грядок, цветников, лужаек, теплиц, парков, озер, полей, лесов, морей – весь он сузился до размеров маленькой сумочки. Ее голос. Прости, со мной что-то происходит, со мной что-то случилось. Он ничего про нее не знает, про одного из самых родных людей. Не решается даже поправить ее растрепанную прическу, боясь обидеть. Нет, он не может проникнуть в ее жизнь. Мечтал бы поговорить с ней, но они оба замкнуты, закрыты друг для друга, и с этим ничего нельзя поделать. Действительно ничего. Врачи светят чем-то ей в глаза, просят дотянуться до кончика носа, высунуть язык; покорно, с некоторой растерянностью она исполняет эти равнодушные приказы, забудет их уже через минуту. Он замечает неотстиравшееся пятно на рукаве ее кофты. Помнит ее совсем другой – далекой, всемогущей, красивой, а теперь перед ним – распадающаяся, беспомощная. Той, прежней, уже никогда не будет, или она все-таки прячется где-то внутри нынешней? Два образа смешиваются, и все же отказываются смешаться. Он не слишком верит врачам, но приводит ее к ним. Иногда ей все-таки становится лучше, она начинает вспоминать. Когда-то у нее было два брата, один – умственно отсталый, второго похоронили маленьким ребенком на каком-то военном полустанке. Она почти ничего не рассказывала про них. Как поздно он узнаёт что-то о контурах ее жизни, полной кошмаров. Но и восторгов тоже. Да, восторги тоже были. Смотрит ей в лицо так, как недавно осматривал двор дома, в котором когда-то жил. Несколько смутных воспоминаний, но почти никаких чувств, кроме тревоги. Разве что изумление, что здание прямо рядом с детским садом оказалось не отделением милиции, как он всегда считал, а тюрьмой. Его детский сад был напротив тюрьмы, ведь это удивительно. Идеальный, сияющий гротеск. Текучая, молчаливая вода. Бесконечный дождь. Попытаться переждать его на пороге психбольницы. Неподалеку от морга (никаких преувеличений, все это на соседних улицах). Знаки неясной жизни – с самого дна памяти. Оледенелые буквы, не складывающиеся в слоги. Мертвые подворотни, дороги, лестницы, по которым когда-то ходил каждый день. Разрушенные детские площадки, они с самого начала были руинообразными. Помню, мы гуляли здесь с отцом. А вот еще один сон: подъезд дома, в котором жили дед с бабушкой до того, как переехали. Фойе с высокой белой лестницей, не в пример нашему облезлому подъезду. Словно я вернулся туда спустя тридцать лет. Консьерж спрашивает из-за стекла, к кому я иду. Называю фамилию. Вы сын? Нет, внук. Ваши имя и отчество? Называю. А вашего отца? Называю. А вашего деда? Называю. Постойте, я запутался, говорит консьерж, вот лучше запишите в столбик все имена и отчества. Протягивает мне старую разлинованную тетрадку, уже изрядно исписанную кем-то. Я нахожу свободное место и, облокотившись на перила, свернув тетрадь вдвое, пытаюсь записать в столбик слова, но ручка все время соскальзывает. Когда после долгих попыток удается накорябать что-то относительно разборчивое, протягиваю тетрадь консьержу. Он говорит, что не может ничего понять в кривых буквах, предлагает сесть за стол в его комнате и написать аккуратнее. Прохожу к нему за стекло. Комната оказывается весьма просторной. Пока он продолжает заниматься своими делами (писать что-то, отвечать на телефонные звонки, поливать цветы), я сажусь за второй стол, возвращаюсь к попытке записать в столбик три имени. Но снова фиаско: в ручке кончаются чернила, а старая бумага расслаивается под стержнем на какие-то катышки, мнется, рвется. К тому же я уже исписал всю страницу невыносимыми каракулями, а свободного места в тетради больше нет. Все продолжается мучительно долго. Нет, у меня не получится записать нужные слова. (Недавнее признание отца: я не смогу подготовиться к смерти деда, не представляю, как быть, если он умрет; пусть он живет как можно дольше; и еще ведь, получается, почетное звание старейшины рода перейдет ко мне; а я не хочу.) Невероятно, что я все еще могу общаться с ними. Когда-нибудь, очень скоро они все равно начнут умирать. Одна за одной, один за другим. Еще вспышка: мы с двоюродным братом (я почти забыл, как он выглядит) вжались в поручни детской карусели, которую дед раскручивает все быстрее и быстрее. То ли я и в самом деле помню, то ли просто потом часто видел черно-белую фотографию с двумя мальчишками. Но действительно странно оказаться в этом месте через тридцать лет, расширив короткий взблеск до невообразимых пределов. А ведь до того, как мне исполнилось десять, я проводил здесь каждое лето. Детских площадок под деревьями давно нет, но почти все осталось на удивление прежним: тем же самым, и все же совсем другим. Вот оно, это место. Мы въезжаем в березовую аллею, здесь когда-то отец сажал меня на колени и учил водить машину, тогда эта дорога казалась бесконечной. Обычное для детства увеличение расстояний. Но дальше будет не так. Все словно начнет воспроизводиться с замедленной скоростью. И восприятие тоже замедлится. Я вспоминаю каждый поворот. Вот здесь раньше была площадка для городков (ее больше нет), рядом теннисные корты, похоже, их не восстанавливали с тех пор – в заграждениях зияют дыры, краска облупилась, коричневатая хвоя по углам, ворс полностью вытоптан. Рядом – детская футбольная площадка. Огромный прямоугольник деревянной стены и крохотные заржавелые воротца по центру. Но даже какая-то радость, оттого что ничего не подретушировали. Вопреки сохранившимся лишь в черно-белом виде фотографиям я хорошо помню густо-зеленый цвет. Только сейчас он совершенно не сочетается с желтизной фона: впервые в жизни я приехал сюда осенью. Какие-то ненужные новостройки просвечивают вдали за деревьями. Они совсем уж неуместны, потому что их не может быть в моей памяти. Хочется разломать, уничтожить это безвкусное нововведение. Косогор над рекой, вот здесь не изменилось ничего, только стволы стали еще выше и толще. Мы с братом иногда сбегали с этих холмов вниз. Может быть, он помог бы мне вспомнить что-то, известное только детям, но я не знаю, увижу ли его когда-нибудь, с трудом представляю даже страну, в которой брат сейчас живет. Вряд ли мы с ним приедем сюда еще раз, вряд ли мы даже созвонимся. А нам было бы о чем поговорить, если бы начали разговариват