алось, что дно тоже могло отражаться с обратной стороны поверхности. Даже думалось, что так, в виде плавучей гравюры, его можно лучше рассмотреть. А до этого целыми неделями лежал на берегу, вспоминая обволакивающие блики. Но не прикасаясь к воде. Первое время даже не решался подходить к ней, потом почти привык, но ощущение чуждости не исчезло. Ни о каком приятии не могло быть и речи. Он любил не медленно заходить в море, а спрыгивать в него, так чтобы очутиться в прозрачной западне сразу, в одно мгновение. И в этот момент вдруг исчезали все звуки – ни ветра, ни плеска, ни вскриков птиц. Только странный, похожий на шелест костра гул, в котором он почти готов был почувствовать себя веткой или сухим листом, травинкой, щепкой – чем угодно неживым. Да, притронуться к воде было куда тягостнее, чем обнаружить себя уже внутри. Он медленно подносил пальцы к морской поверхности и в последний момент отдергивал руку. Пока не изобрел новый способ – сперва провести по волне ногтями, этой полуживой частью тела, чтобы почти не чувствовать прикосновения, и только потом погрузить в воду всю руку. Он наклонял голову и наблюдал, как кривая линия прозрачной кромки отрезает его пальцы, как они, напоминая вытянутые вечерние тени или длинные щупальца, искривляются в воде, словно уже отделенные от руки, как становятся рыхлой мякотью, одним из склизких морских организмов. Разжиженные, почти мертвые, они уже не принадлежат ладони. Как глубоко вросшие в запястья длинные, полугнилые когти. Как что-то не относящееся к нему, вроде тростинки или лапки жука. Что-то, чем он пока не успел стать. Он вырывал руку из воды. В первую секунду нельзя даже было понять, поддалась ли она усилию или безвозвратно вросла в море. Прозрачная кожа по-непривычному медлительно сползала с ладони, и глаза следили, как капли, срастаясь друг с другом, силятся зацепиться за пальцы. Они упорно отказывались разделяться, словно были не жидкостью, а волокнистой тканью, перепонкой. Но все же в какой-то момент поток разрывался, и лишь немногим ненадолго удавалось повиснуть на фалангах, как стеклянным, бесцветным улиткам. На их прозрачных выгнутых панцирях переливались отблески света. Когда же последние упрямцы соскальзывали с кончиков пальцев и разбивались о камни, он как будто не замечал этого, продолжая рассматривать собственные кисти – покрытые разводами соли родинки, морщины, царапины, рябые пятнышки, бледно-розовые пластинки ногтей. Но и это спокойное созерцание было странной пыткой, чем-то вызывающим отвращение. Тонкие волоски виделись ножками пауков, чьи головы вгрызлись глубоко в кожу. Он снова думал, что ногти, волосы, зубы – это какие-то посторонние наросты на телесном, слишком твердые, безжизненные. Да, что-то наподобие засохшего песка, который можно отскрести от кожи, смыть. Еще более инородной и чужой казалась только слизь глазной мякоти. Свои глаза он не раз видел в отражении моря. Может быть, поэтому они часто представлялись ему застывшей водой – мутной слепотой, лишь иногда, в самые непонятные часы способной излиться семенем зрения. Прозрачный офорт копировал все его черты, он знал, что, когда отводит взгляд или поднимает голову к небу, вторая пара глаз смотрит в ту же сторону. И все же когда всматривался в жидкий, изменчивый отпечаток, ему уже не удавалось думать о глазах, начинало увлекать другое: он понимал, что лицо показывается перед собой не по частям, а все целиком. Хотя и эта целость была какой-то размывающейся, вязнущей в изгибах волн и клочьях пены. Иногда здесь, в бухте, вода почти застывала, но сколько бы он ни замирал, смазанный, теряющий черты оттиск на зыбкой поверхности продолжал двигаться. Помимо него. Казалось, его собственная жизнь абсолютно ничего не добавляла к миру, во всяком случае – не больше, чем этот тусклый портрет. Когда смотрел на щербатые отражения на воде, то представлялся себе сливающимся с силуэтами деревьев и камней, а когда подносил лицо близко к жидкой глади, то, казалось, видел отражение моря в рисунке собственных глаз. Как если бы одна вода отражала другую воду. Он стыдился себя, ему хотелось слиться с этим дрожащим оттиском. Поэтому прижимался еще ближе к воде. Так растворял себя в мире, пока какая-нибудь плывущая по течению травинка не напоминала о том, что все это – только поверхность задремавшего колыхания. Одно, пусть и мучительное прикосновение, даже ненароком капнувшая слеза способны были разрушить всю картину, принудить ее извиваться неровными кругами, пока приближающаяся волна не спрячет портрет-пейзаж в своих складках. Отражения рябили светом: одни лучи преломлялись о поверхность и слепили глаза, а другим удавалось прорезать гладь и устремляться ко дну. Снова эти отблески, прозрачность и темнота. И они не складывались в одно. Часами глядел на воду и не мог понять, как ей удается не просто допускать разные взгляды, но единовременно сочетать в себе отражения, поверхность и глубину, как это возможно, что он сразу видит листья, плывущие по воде, скалы, которые она отражает, и водоросли, колышущиеся у дна. Впрочем, не надо забывать: настоящего дна он не видел, как будто все эти беглые блики, круги, мерцания поверхности и заслонявшие их обрывки листвы специально стремились сделать так, чтобы ему казалось, что ни глубины, ни дна нет, что поверхность – важнее. Что он сам – одно из отражений на этой дышащей глади, в лучшем случае – один из сухих листов. Нет, он так не думал. Он немного узнавал себя лишь благодаря тому, чем не являлся. Чувствовал, что поверхность, а не глубина дает ему возможность заметить себя. Наверное, он должен быть благодарен ей. Или наоборот – обязан проклинать ее. Потому что одновременно она отдаляла его от собственной вероятности, отсрочивала ее, заменяла чем-то иным. Но в отличие от глубины, к поверхности по крайней мере можно было как-то относиться. Придумывать признательности или предавать анафеме. Она хотя бы допускала к себе. И все же то, о чем он действительно мечтал, – это помыслить воду до разделения на отражения, поверхность и глубину, как пейзаж – до разделения на небо, сушу и воду. Когда он смотрел на мокрый песок и потоки, сползающие по нему обратно в море, ему казалось странным, что граница между землей и водой существует. Удаляющаяся и приближающаяся, она была неопределима, изменчива, неустойчива, но все же неотменима. И желание убрать рубеж всегда порождало в нем чувство отчаяния. Ему раз за разом продолжало казаться, что это не он вырывает из воды руку, а море выпрастывает ее как что-то чужое, лишнее, мешающее, не нужное даже в виде отражения. Мир никогда не нуждался в том, чтобы из него извлекали смыслы. Не подчинялся этим попыткам, высмеивал их как жалкие, негодные кривляния. Но ведь это еще не означало, что в мире не было смыслов. Молчаливое отчаяние выматывало, но в нем же он умудрялся черпать новые силы. Все опять переменялось, и он начинал представлять, что это не он думает о мире, а наоборот – мир вспоминает о нем. Что миру часто нет до него дела именно потому, что он перестал быть для мира новостью. Правда, с чего он взял, что когда-то был чем-то подобным. Но, может быть, мир знает о нем что-то, чего никогда не расскажет. Вслушивался в трепетный шум неба, пытаясь разгадать эти полумысли. Часами лежал с закрытыми глазами и, казалось, наконец становился шуршащим плеском, повторением одного и того же, но всегда разного звука. Да, волны рассыпались, как глыбы сухого песка. Мгновенно, одним выдохом, не отыскивалось никакой возможности понять, как же всего секунду назад они могли быть цельными, крепкими и почему столь же неразрушимыми продолжали казаться их братья-преследователи. Раз за разом повторяющиеся взрывы, такие похожие, но все же другие. Но наконец он терял способность различать их. Вслушивался в шипящий гул, пока не переставал понимать, что же именно звучит. Слушал звучание как нечто, уже не принадлежавшее волнам, уже лишенное значения. Проваливался в звук, как в воду. Не постепенно, а разом. В коротком прыжке. В эти мгновения ему опять начинало казаться, что он перестает мыслить море, потому что море начинает мыслить его, что только оно и способно по-настоящему думать, что именно оно немного научило мысли и его. Он снова путал море и мир. Он вслушивался во внутреннее шипение, в тихий скрежет. Погружался в шум, пока тот не переставал быть шумом. Может быть, потому что он сам становился его частью. Раскалывался на шуршащие песчинки беспокойного шепота. Ему хотелось в это поверить. Засыпал под шум моря, прислонившись щекой к влажному песку. Лежал так, пока вода наконец не будила его, добравшись до лица. Он вздрагивал и опять начинал слышать гвалт, повторяющиеся удары, невнятное морское бормотание, нечленораздельную речь, похожую на его собственные бессвязные мысли. Этот шепот пробуждал в нем странную скорбь. Что-то неотступное, приходящее помимо его воли. Не та болтовня, от которой можно было легко оградиться. Не стоит путать болтовню с этим шепотом, рушащим любые ограды. Да их и не было. Он никогда не смог бы их построить. А со стороны мира было что-то другое. Не похожее на забор, но еще меньше напоминавшее распахнутые ворота. Какая-то другая, не впускающая граница. Может быть, за нескончаемым шепотом крылась боязнь всей этой прозрачной крови, невесть откуда продолжавшей и продолжавшей выплескиваться наружу, страшившей своей мертвенной