Выбрать главу
остановить. Из остальных затей ведь тоже ничего не вышло. Эти двадцать пять минут как будто бы сконцентрировали большую часть моего детства. Странное чувство: посвящения в таинство, предназначенное только для меня одного. (Похоже на смерть, правда? Но еще меньше патетики.) Чужаку закрыт вход сюда. Впрочем, для меня он тоже закрыт. Я уже успел потерять свой несчастный билет. Повторяю: это бессмысленно, но все-таки я сейчас все опишу. Сначала эти двадцать пять минут, а потом и все остальные тоже. Для себя. И напоказ. Пусть и это свидетельство утратит достоверность. Это почти не займет времени. Сначала – более поздние, хотя и не самые последние съемки. Мне четыре или, может быть, почти четыре года. Первый кадр: он возникает еще до того, как изображение начнет двигаться. Пространство перед крыльцом. Яблони, которых теперь уже нет, просветы между штакетником (его тоже нет), крыша соседского дома (вот она совсем не изменилась, за исключением того, что теперь под ней никто не живет). Все мутноватое, коричнево-желтое, как на картинах нидерландских мастеров (если только представить, что они покрылись многолетней пылью). Несколько черно-синих пятен и линий, но так только в первые секунды после ракорда. Потом – почти без помех (это и правда удивительно, ведь бобины больше тридцати лет провели в пыльном углу). Камера поворачивается вправо (только при третьем просмотре я пойму, что снимали из-за дома, сначала кажется, что оператор стоит на несуществующей, ничейной территории), терраса еще не обвита виноградом, водосточных труб нет, виден кирпичный фундамент (во всем этом я упорно не хочу признавать дом, мне до сих пор кажется, что эти голые, не прикрытые виноградом камни должны принадлежать какой-то другой, давно снесенной постройке, о существовании которой я забыл). То, что так и осталось непонятым, – это время года. Очень похоже на лето, но яблони и вишни еще в цвету. Какая-то странная, слишком жаркая весна. Она простерта как стена немоты, не позволяющая никуда продвинуться, не сулящая никакой ясности. За ней остается слишком многое не поддающееся расшифровке. Психоаналитик сжульничал: склеив обрывки, он не избавился от трещин между ними, не сумел скрыть то, что осталось якобы вычеркнутым. И я смотрю сквозь эти расселины в заэкранную темноту, заглядываю за черные кулисы – то ли в зрительный зал, то ли, наоборот, за сцену. Впрочем, тогда эта странная пора цветения яблонь и жасмина действительно длилась бесконечно долго. Длинноволосая девушка на траве. С ней рядом сажают ребенка. Снова несколько синих пятен. За зарослями сирени и смородины прячется бабушка (удивительно молодая), она наверняка не хочет, чтобы ее снимали, считает, что слишком ненарядно одета. Она что-то говорит. Девушка надевает на ребенка крохотную рубашку с коротким рукавом и широкополую темно-зеленую панаму. Эту неудобную шляпу он тут же снимает, сворачивает в трубочку и смотрит в нее как в подзорную трубу (камера на траве, ярко-желтые расцветья почти закрывают объектив). За их спинами – какая-то низенькая изгородь (я, кажется, помню ее), выше – редкие просветы между рыжими стволами, в глубине деревьев виднеется новая беседка. Наконец общий план дома. С тех пор он почти не изменился. От этого не по себе. Как от любого чуда. Двенадцать окон огромной веранды (еще без решеток), множество тонких белых реек, на втором этаже – очень похожие, тоже белые и все-таки совсем другие окна: более широкие, центральное – с суживающимся навершием. До того как верхняя терраса стала моей комнатой, здесь всегда работал дед. Я хорошо помню стук печатной машинки, часами раздававшийся со второго этажа. Еще один из его способов высказаться. Пиши. Даже если по странице в день – в год уже больше трех с половиной сотен. Нет, у меня никогда не получится так много, но эти слова я хорошо запомню. Ритмичные щелчки молоточков, звонок, возврат каретки, снова щелчки. Так день за днем. За этими белыми рамами с вечно потрескавшейся краской. Когда запись останавливают, это почти незаметно, пленка все воспроизводит без пауз, просто меняются планы, лишь изредка – мутно-черные перебивки. Вспышки солнца. Поворот вправо. Вдали за хлопьями белых цветов – фары новой машины, дед проездит на ней еще двадцать лет. Ворота потом уберут и сделают гараж с другой стороны дома, но пока они еще на прежнем месте, сливаются с листвой. Иногда по утрам на них сидели полусонные совы. Левее – еще одна машина, капот открыт. Мимо нее проходит отец. Я помню его (папу?) таким. Ребенок размахивает зеленой шляпой и смеется. Камера не успевает за его бегом. Неужели это я? Дед что-то рассказывает камере, и тут же неподалеку молчит второй дед. Оба настолько молодые, что это кажется обманом. Но еще удивительнее, что они рядом. Таких дней почти не бывало, невероятное совпадение. Семьи еще не рассорились. Опять теряется резкость изображения. Бабушка, улыбаясь, пробегает с каким-то тазом (вторая бабушка есть только на другой записи: в домашнем халате, держит меня на руках – мне там меньше года). Мать. Она. Мама (я все-таки записал это слово?) сидит в шезлонге, отец на траве рядом с ней. Они еще не развелись (осталось подождать год, может быть полтора, наверное не больше), беззвучно разговаривают, в их руках какие-то листы, может быть обсуждают напечатанный на них текст (что это? дипломная работа?), улыбаются. Теперь-то известно, что из всего этого ничего не выйдет, кроме меня. Ну, то есть – почти ничего. А здесь, на записи пока еще никакого ощущения надвигающейся катастрофы, истерики, ненависти, бесконечных оскорблений, запоздалых полупримирений, ничего даже отдаленно похожего. Он взглянул в камеру. У него красивое лицо. Как и у нее (просто я упорно не хочу признавать этого; это не та красота, которая может быть мною принята). Неподалеку – дерево без листьев (что же за загадочный месяц?), рядом дед моет машину. Четыре десятилетия назад. Дед еще жив. Снова не понимаю: неужели у меня тоже впереди четыре десятилетия? Что же там будет? Надо чего-то ждать? Свиток не то разворачивается, не то сворачивается. Лучше думать, что свертывается. Так спокойнее. Маленькая тряпка сбрасывает на землю клочья пены. Стекло блестит на солнце. Теперь уже я на шезлонге (это клетчатое раздвижное кресло сохранилось до сих пор – оно в старом сарае, среди другого хлама). Без паузы – новые съемки. Сначала я в теплой куртке бегаю по парку рядом со спортивной ареной. Потом, уже легче одетый, – во дворе около дома. Обшарпанные качели, на которых я раскачиваюсь. Из настоящего в прошлое. Крупный план лица, очень четкий. Фон размыт. Продолжаю раскачиваться. Пауза. Ржавая горка на детской площадке. Кажется, я боялся с нее скатываться. Снова и снова осторожно спускаюсь по огромной лестнице. Падаю в подвалы сентиментальности, притрагиваюсь к заплесневелым, обшарпанным стенам. Размахиваю руками. Целюсь, глядя в камеру. Какие-то дети из соседних домов. Они не всегда принимали меня в свои игры. Полуразрушенный бетонный забор. Все вперемешку. Удивительная, встречающаяся только у ребенка серьезность в глазах. Потом опять кривляюсь. Недавно мы с тобой ездили в этот двор, у меня сохранилось не так уж много воспоминаний, почти все вычеркнуто, изъято. Но кое-что осталось, кое-что выплескивается наружу. Даже слишком многое. Раз за разом цедить этот пепел. Ты все знаешь. Спасибо, что слушаешь это. Но хватит повторять. Опять за городом. Тот же дом, но теперь уже осень. Платок на моей голове. В детстве меня вечно кутали в платки. Потом я ненавидел эти фотографии. Сейчас нет никаких мыслей на этот счет. Скрываюсь в зарослях травы. Где-то там же теряется моя мать. Эти кадры сохранились хуже других. Что-то мелькает, дрожит. Короткая пауза. Прабабушка склонилась над грядкой. Поворачивается и смотрит в камеру. Ей осталось жить не больше двух лет. Кажется, в конце жизни она мало что понимала, пряталась в шкаф и не могла объяснить зачем. Я почти забыл ее. Где же прадед? Неужели нет ни одной записи с ним? Неужели он стерт? А что ждет меня в старости? Отец красит забор. Тот самый, на который я буду влезать еще сотни, тысячи раз, чтобы смотреть на закат. Тот самый, по которому будут ежедневно пробегать белки. Тот самый, который совсем выцветет через тридцать лет. Тот самый, на который почти через сорок лет из-за сильного ветра упадут две сосны. А здесь – зеленой краской выкрашен только один пролет, дальше – желтые, высветленные отблесками солнца доски. Отламываю кусок сухой сосновой коры, он рассыпается в моих руках. Сейчас, не тогда. На всякий случай: все это вовсе не кажется мне раем до грехопадения или чем-то подобным. А как я это назову? Не знаю. Следующий эпизод. Я за столом на веранде. Здесь прабабушка заставляла доесть второе, прежде чем дать мне клубнику. Может быть, это один из этих дней. Ем очень медленно (точь-в-точь как много позже – наши с тобой дети, сходств вообще очень много). За спиной – дверь, открывающаяся наружу, сейчас ее уже нет, как и прабабушки, называвшей четырехлетнего меня «особым человеком» (без иронии). А вот об эти рейки, они и сейчас те же самые, бился голос разговорчивого деда. Если постучать по левой из них, то раздастся пружинящий, скрипящий звук, а та, что чуть правее, звучит как далекий гудок. Это эхо многолетних слов. Отец ведет меня за руку мимо каких-то деревьев. Пытается вывести из аллеи забвения. Его взгляд в камеру. В нем что-то важное. Но слишком мал