Какая-то пустота заслоняет их. Нет, нет, не помню. И все-таки что-то узнаю́, прежде всего само беспокойное, цепкое забвение. Оно и есть моя легенда. Густая, гулкая тишина. И вдруг, уже на последней минуте – оглушительный плеск. Тяжелые волны обрушиваются с застающим меня врасплох широким шумом. Этот рокот перекрывает и застит все, даже изображение. В старой записи неведомым образом появляется звук. Я слышу его. Или опять путаю. Может быть, это эхо других пленок. Кассет, магнитофонных записей, одна из них ведь тоже сохранилась – две стороны по полчаса каждая. Я переслушивал ее какое-то время назад (ту, что осталась у деда; жалко, что отец потерял свою). Обрывки моей, незнакомой жизни. Здесь все наоборот. Сквозь наши разговоры (и шум пленки, и звуки играющей фоном музыки – там, на записи) проступают забытые вещи: игрушки, детские книжки, дольки апельсина, которые мы брали на прогулки, очертания квартиры, как сильно она успела постареть с тех пор, нет, впрочем, не так уж сильно (сегодня я несмотря на протесты деда пылесосил ее, а когда они уедут за город, мы тайком перестираем все их вещи). Некоторые из присутствующих в кровоточащей памяти предметов и сейчас можно найти здесь. Они полусломаны, покрыты пылью. Мифы, в которые я тогда безудержно верил. Откуда эта банальная уверенность в том, что там, в детстве скрывается что-то очень важное? И оно безнадежно забыто, его не под силу раскопать никакому психоанализу. Нет, квартира та же самая. Ведь они, в отличие от всех остальных моих родственников, никуда не переезжали (как будто как раз поэтому я помню про них чуть больше). Те же шкафы, столы, ковры, они не так уж сильно обшарпаны. Та же репродукция Джоконды на стене, тот же виниловый проигрыватель. А за этим углом широкой стенки я часто прятался в детстве. Голос деда. А вот он уж точно почти не изменился за тридцать пять лет. Те же интонации. Которые скоро, очень скоро навсегда исчезнут. Я могу пересказать все, что он говорит на этих записях. Там два эпизода, и каждый начинается с объявления невозможно далекой даты. Потом дед задает мне вопросы. Я сначала неохотно, а затем уже более увлеченно отвечаю. Через несколько лет приедет мама. Несколько дней – поправляет дед. Нет, лет. (Помню, я был удивительно упрямым. Таким же, как теперь мой сын.) Дед говорит: мама скоро приедет. Она в больнице. Что тогда с ней случилось? Не помню. Почки? Зрение? Мне кажется, ее почти не было в моем детстве. Во всяком случае, в эпизодах, которые удастся вспомнить без отвращения. Но до всего ведь точно было между нами что-то хорошее, просто оно оказалось слишком сильно заслонено последующими десятилетиями. Помню, однажды она приехала на дачу, играла со мной, соседским мальчишкой и его маленькой сестренкой. И сестренка сказала: у тебя такая замечательная мама. Ее-то мать целые дни проводила на огороде и не играла с ней, только ругалась, что ей мало помогают. А моя приехала на пару дней, чтобы снова уехать. Ей было несложно поиграть с нами, это не слишком обременяло раз в месяц. Но это я теперь так пишу. Тогда я был горд тем, что у меня и правда такая замечательная мама. А теперь – какая-то черная дыра вместо нее. Ее ничем не заполнить, хотя я уже пять лет пытаюсь написать об этом хоть что-то. Вместо ожидаемой многотомной эпопеи – лишь несколько жалких страниц. И большинство из них о невозможности вспомнить. Да, вот о чем эта книга, наконец-то стало ясно. Может быть, был шанс что-то изменить, остановить, узнать тот момент, после которого все куда-то обрушилось? Отчего-то – уверенный ответ «нет». Отчего-то чувство странной предопределенности. Запись выключается с громким щелчком. Но через год я найду еще одну кассету. Ту, которую считал потерянной? Нет, другую. Эту я никогда не слышал. Кассета лежала на виду, но все давно про нее забыли. Сначала какой-то грохот кастрюль, плеск воды, шум, потом плач ребенка. Потом два голоса, я – сегодняшний я – не узнаю́ их, отказываюсь узнавать голоса родителей. Да, странно, не понимаю, кто говорит. Только потом, прислушавшись, вспоминаю. Отец такой молодой, такой беззащитно-радостный. И она тоже. Нет, мне не нравится ее голос. И все-таки есть что-то завораживающее, что-то родное в интонациях. Но также и то, что потом начнет вызывать ненависть. Все двоится, не хочет складываться в ясную картину. А я – тот я – визжу, плачу, смеюсь, рычу, кашляю. Как немой, который прилагает какие-то жуткие усилия, чтобы заговорить. Двадцать минут детских криков. Мне меньше года. Мне нужно что-то сказать ей. Что? Она тоже не знает. На другой стороне я уже постарше. Отец заставляет меня учить стихи (точно, вспоминаю, как мы их читали), я не очень хочу повторять рифмы, спрашиваю: где здесь мама? Как будто ее можно найти там, в детской книжке. Отец куда-то выходит, а я стою перед магнитофоном и кричу вертящейся кассете: мама, я тебя люблю. Стою в самом центре пустоты. Но потом произойдет еще кое-что: она умрет. Позвонит дед и скажет: твоя мама умерла сегодня ночью. По какому-то нелепому стечению обстоятельств все это свалится на них. Сначала я в течение нескольких дней не смогу им дозвониться, за день до ее смерти буду безуспешно пытаться, но телефоны почему-то не будут работать, потом никто не сможет объяснить почему. Дед позвонит с чужого номера только на следующий день днем. Она приехала к ним и умерла. Из-за пробок я не успею до того, как ее заберут в морг. Почему-то окажусь сбережен от этого. Только выброшу потом черный мешок со снятыми с нее вещами. А через несколько дней – словно репетиция всех последующих похорон. Сколько их еще будет. Она не переживет бабушку, хотя в каком-то смысле проживет даже слишком долго. Священник положит иконку под ее распухшую руку. (Мой сын никогда ее не увидит, мне еще нужно будет что-то рассказать ему про нее.) Просто побуду рядом с бабушкой и дедом, когда маму будут сжигать, и потом тоже, и до, и после. Кажется, им от этого лучше. А через неделю поставлю в багажник урну с ее пеплом, чтобы отвезти на кладбище к прабабушке. Все лето они будут жечь на даче какие-то сухие ветки и листья, бессознательно продлевая поминальное пламя. Точно так же и мне придет в голову сжечь ее фотографии, ведь ее изображение слишком хорошо отпечаталось в моей памяти. (Я этого не сделаю.) Еще странная (конечно, тут же отброшенная) мысль: поместить ее жуткое, позднее фото на обложку этой книги, если я когда-нибудь решусь ее издать. Теперь бабушка и дед. Наблюдать, как рассыпается их мозг. Не столь уж медленно, даже слишком быстро. Безуспешно, но упорно пытаться затормозить этот распад. Я еще долго буду высыпать под яблони золу от сожженных ими веток, и мне покажется, что это пепел умерших или почти умерших. Всех моих родственников. Их пепел. Их голоса, называющие меня по имени, зовущие меня из прошлого. Та запись, на которой и маме, и, кажется, даже бабушке меньше лет, чем мне, сейчас слушающему их. От этого жутко. Я вспоминаю ее лежащей в гробу, когда слышу голос, читающий мне детскую книжку. И вдруг внезапное озарение: мама умерла на даче, на главной территории моего детства. Да, теперь этот дом – еще и место смерти моей матери. Жутко или закономерно. А теперь я пытаюсь печатать это здесь, на втором этаже. Здесь, где все мое детство печатал что-то дед. Здесь, где бабушка еще не один день будет искать свою дочь, забывая о том, что ее больше нет, что все попытки спасти ее закончились сокрушительным фиаско. Забывая, что совсем недавно она видела дочь молча лежащей в гробу, а потом она навсегда опустилась в металлическую нишу. Забывая и вспоминая. Раз за разом заново переживая ее исчезновение. Кто еще умрет в этом доме? Бабушка еще не раз задумчиво спросит: «А когда нас будут хоронить?» И еще не раз мне будут сниться скрывающиеся в деревьях мать, прадед, прабабушка. Очень скоро исчезнет и бабушка. Дед помашет мне рукой от дачных ворот, на этом же месте они еще недавно стояли вдвоем. А теперь бабушку словно стерли с фотографии. И его вот-вот сотрут. Их призраки уже никогда не покинут этих мест. Но я все равно буду приезжать сюда. Я никуда отсюда не денусь. Удивительно, но едва ли не единственное, что я почувствую, узнав о смерти матери, – это облегчение. Нет, и еще что-то. Еще предстоит много лет разбираться со всем этим. Я смотрю на фотографию двадцатилетней девушки, почти неузнаваемой, если сравнивать с изображениями после сорока лет. Что же с ней случилось? Да, я все еще до конца не понимаю, что́ именно хотел бы о ней сказать. И эти записи вряд ли помогут мне. Все, что останется, – это дальше и дальше вымалчивать их, без всякого чувства меры. Не пытаясь даже разобраться, какие именно записи имеются в виду – киноленты, аудиокассета или этот бесконечно короткий текст. Пусть листы продолжают рассыпаться по полу, вокруг стола, по всей комнате. Точно так разбрасывает свои тетради моя дочь, когда делает уроки. В ее чертах есть что-то от моей матери, и это меня пугает.