расценивать его как знак. Отходили в сторону, чтобы уступить место невыговариваемому. Одухотворенные молчанием, ложились рядом с лужами, прислонив головы к воде. В одинаковых темно-серых, почти черных пижамах. Умывали глаза. Утоляли жажду дождем. Проводили так целые часы. Прильнув к мокрой земле. Пили дождь, утопали в воде, но никак не могли напиться. Этого никто не способен был понять. Но почему-то не осуждали. Наверное, столь небывалая странность не входила в список запретов. Не важно. Любовались потрескавшимися фресками. Паутина даже украшала их. В немом молебствии подставляли руки под потоки прозрачной краски. Превращались в худые лакированные скульптуры. В экспонаты музея. Влажная пижама прилипала к коже. Но это не доставляло неприязни. Стояли без движения. В полумраке, на фоне темного неба казались почти такими же черными, как деревья. Стылые, безжизненные. В ладонях мерцали слезы. Какие-то редкие мысли, вперемешку с дождем. Нескончаемое говорение без звучания. Как в торжественно-немом кино. Это могло продолжаться долго. До тех пор, пока не приходило время принять снадобья. Знали, что они бесполезны, даже не представляли, чем они могли бы помочь, но нелепые обряды нужно было соблюдать. Только благодаря им снова могли сбежать в парк. Может быть, снадобья еще сильнее замедляли время, успокаивали покой. Во всяком случае, нам хотелось верить в это. Кстати, врачи их тоже принимали. Минута всеобщего шуршания. Мы запивали бесцветные облатки горьким настоем, завершали изнурительный ритуал и снова ложились в лужи, без меры проговаривая все то, что можно было излить только в безмолвии. Вновь и вновь. Еще неслышнее, еще обнаженнее. Записывали что-то на песке – для дождя, который тут же все стирал. Странно, земля не была холодной. На нас проливались звуки несказанной прозрачности и чистоты. Смутный стон, сквозивший меж искрящихся влагой ветвей, походил на монотонно-прекрасное пение церковного органа. Пролежав час-другой, поднимались, стряхивали с пижам мокрый песок и продвигались в глубь парка по тонким тропинкам. Разглядывали постылые экспонаты, их неспокойную худобу. Пытались отыскать отличия между ними. Может быть, находили. Сложно вспомнить. Но точно никогда не хотели вернуть таблички с названиями. Хотя и не знали, куда они подевались. Не у кого было уточнить. Иногда сходили с тропинок и бродили меж деревьев. Это дозволялось. Блестящие черные тропы рассекали серый песок, точь-в-точь как ветки разрезали небо. Становились все уже, неуемно истончались. Продолжались в отражениях, перетекали в стволы деревьев, устремлялись наверх, к самому куполу. И мы гуляли по огромному прозрачному шару, наполненному серебристо-черными спицами мерзлых паутинок. Проводили так целые часы. В ночной прозрачности, в сгущавшейся, отчаянной тишине. Пока не приходило время принять пищу. С разочарованием возвращались в подвал столовой. Ненавидели эти мгновения. На подносы швырялось что-то полужидкое, водянистое, напоминавшее внутренности лягушки. Закрывали глаза. В неизъяснимо проникновенной немоте. Вспоминали серебряные потоки, прозрачные ноты, их бледную красоту. Ускоряли время. Безмолвно радовались этому умению. А кругом продолжался тот же самый странный спектакль, где актеры говорят так тихо, что, кажется, только притворяются, и даже беззвучный шелест их одежд больше походит на речь, вернее, на то неразборчивое однотонное шушуканье, которое изображают мрачные мимы, коварно приоткрывающие рты. Мы старались не разверзать глаз, так сильно эти лживые перешептывания контрастировали с любимым нами молчанием. Иные сидели, словно тряпичные куклы. Головы свешивались сухими венчиками увядших цветов. И полустертые, еще более мертвые лица врачей. Их застывшие, рабьи жесты. Их мертвенность. Одежды и коридоры, которые когда-то были белыми. А мы снова бежали в сквер, к ломким скульптурам. Подражавшие друг другу, почти неотличимые, еще недавно до смерти надоевшие нам, они вдруг обнаруживали неподдельное величие, вновь удивляли и наполняли жизнью. Гладкие стволы. Хотелось обнять их, извиниться. Безумцы, замерев от стыда, мы не решались на это, прикрывая набухшие слезами глаза. А они все равно прощали нас и принимали в свои неподвижные игры, поворачивали к нам обнаженные головы, сколотые края своих немыслимых ликов. Казалось, их глаза способны сверкнуть, как старинные керосиновые фонари, как внезапные крылья, как неслышный смех, как нервный покой. Вспыхнут и уже не остановят своего тусклого мерцания. Станут освещать нам путь. Обнявшись, лежали под тяжелым дождем. В твердом тумане. В беззащитной, нагой темноте. Вдыхали влажное небо, оседавшее синей изморозью на наших губах. Вечерний фон, на котором все исчезало, нет – не исчезало, но почти сливалось. Вышептывали безмолвные клятвы. Наши руки срастались.