Выбрать главу
Великий человек смотрел в окно,А для нее весь мир кончался краемЕго широкой греческой туники…

Как мы раньше читали с тобой вслух стихи — мои и чужие — помнишь? Все свои стихи — немощные и мучительные — я писала с мыслью о том, что ты их прочтешь, ты заметишь. И ведь ты замечал сначала. Целовал мои пальцы за каждую тонкую строку. Пусть Господь даст мне сил никогда больше не вспоминать, с какой нежностью, полудетской пугливостью годы назад ты любил меня. Я пытаюсь себе запретить допускать тебя в свои мысли, но даже когда ты без спросу являешься в диких снах с другой женщиной, гладишь ей руки, трогаешь шею, даже тогда не бывает так остекленело больно, как бывает, когда в беспощадных воспоминаниях, разметавших запреты, я снова, почти умирая, со всей изуверской дотошностью, на которую только способна память, вижу, как ты гладил и трогал меня.

Не иметь тебя — никогда не иметь тебя изначально — только так я могла бы сохранить свою жизнь неразбитой. Это ведь та же не принятая тобой логика, подчиняясь которой я не хотела ребенка. Ты уговаривал — я боялась. Чего я боялась — ты так и не понял, списав на мои обычные страхи, — беременность будет легкой, ты говорил, а роды примет лучший московский врач, а на потом позовем за деньги двух нянь из детского сада — чтоб купали, не спали, кормили. Боже мой! Ты пойми, я боялась потери! Не хлопот, не схваток — потери! Можешь ты это понять? Я сползала по стенке от одной только вероятности, что с нашим ребенком когда-нибудь может случиться беда — зачем же его рожать и подвергать себя и тебя испытанию даже малой возможностью непоправимой трагедии? Я тогда уже знала: можно жить, ничего не имея, но нельзя — потеряв, что когдато имел. Помнишь, тебе позвонили, и ты побледнел в разговоре, а я бросилась, схватила тебя за руки — что случилось? — скажи, что случилось? — умоляю, скажи! Ничего не случилось, звонили друзья — веселые парни, укротившие непредсказуемые свои судьбы — звали тебя на охоту, а побледнел от того, что просто не выспался. Ты смеялся, что я испугалась. А я — ужаснулась! Ужаснулась от мысли, что жизнь это ежеминутное — ежеминутное! — ожидание горя. Знать об этом — особенный крест, который Бог водружает на некоторых, вроде меня, наверное, как наказание за сомнения в справедливости его воли. Ты начал меняться лет через пять после нашей свадьбы. Я теперь понимаю, что и ребенок понадобился, потому что тебя самого испугало, что ты перестал так любить, как любил меня раньше. Ты думал, ребенок спасет нам семью, привяжет тебя ко мне с новой силой. А я видела каждый отравленный знак угасания этой любви. Прочитай, какие стихи я тогда писала.

И кожа не та, и характер уже не тот.Остыл на столе приготовленный мужу ужин.Он съест его молча и включит футбол. Если вообще придет.А я, как Татьяна, теперь буду только хуже.

Я показала тебе эти стихи — ты лежал на кровати, глядя куда-то за потолок, за небо, за доступный воображению космос. Господи, ты был так далеко от меня, как можешь бывать только ты один — мой идол — когда ты продираешься, разрывая лианы (разрывая алины), наступая на самое дорогое и отшвыривая краем ботинка как лишнее, сквозь непролазные джунгли своих идей и бесчисленных шахматных партий, на вытянутой руке от меня — в другом, недоступном мне мире. Ты даже не посмотрел на меня, протянувшую тебе листок со стихами. Ты сказал, что очень устал и сейчас ничего не поймешь, и все прочитаешь потом. Ты как раз тогда начал работать с покойным Леней и приходил очень поздно домой, а уходил очень рано. Ты так никогда и не прочитал эти стихи. А ведь я писала их для тебя. Как и все остальное.

Если бы я разделяла ибсеновские представления о правильном и неправильном, мне бы давно следовало бросить наш дом и отправиться в длинное путешествие с единственной целью найти себя — и может быть, находка оказалась бы кладом или даже новым материком, набухшим алмазами. Или ты предпочел бы нефть? Но меня всегда удивляла вывернутая ибсеновская мораль. Я никогда не понимала Нору.

Так, кажется, зовут эту женщину?

Я давно догадывалась, что у тебя были другие женщины. И ты догадывался, что я догадывалась. Я приучила себя думать, что эти постели с другими для тебя ничего не значат и, следовательно, не могут что-нибудь значить и для меня, и ревновать к ним нелепо и даже эгоистично, как ревновать к футболу или твоим посиделкам в бане с друзьями. Я полагала, что, пока нам с тобой нравятся одни и те же стихи и одни картины, я единственная в твоей жизни, даже если ты ложишься в кровать с другими.

Я жила бы с этой мыслью и дальше, но я вижу, что тут — другое. Я вижу, как ты изменился. Я вижу, что это любовь.

Сначала, когда я только узнала, мне показалось, что меня ослепили, что мне отрубили руки и ноги и вырвали из меня все вообще, все мои бездыханные внутренности — именно так твоя мама одним безразличным движением вырывала и гладкое сердце, и печень, и зловонные петли кишок, и желудок из брюха тобой подстреленных уток, стоя у раковины на нашей тесной кухне (той кухне, где я была счастлива от того, что в ней царствовала молчаливая женщина, в теле которой годы назад созревало и твое тело). Я перестала замечать, когда наступало утро, когда приходил вечер, когда была ночь. Не знала, ела ли я, спала ли сегодня или вчера. Я понимала, что скоро сама по себе тихонько умру, и была этому рада; наверное, именно так люди под пытками ждут с нетерпением и надеждой — и даже торопят! — смерть, а для меня не может быть пытки страшнее, чем жить, зная, что ты любишь другую.