Но почему-то таких, не слишком счастливых людей, ребята особенно любят.
Мне нравился его добродушно-ворчливый юмор, его хмурая улыбка и глуховатый голос. Я жалел его до глубины души, когда он приходил в класс на пять минут позже обычного, чем-то огорченный (видимо, какими-нибудь объяснениями с директором или инспектором). Не раз хотелось мне выразить ему свою нежность, но для этого не было подходящего случая.
Однажды весной вся наша гимназия отправилась за город на традиционную прогулку со своим духовым оркестром, с корзинами, полными бутербродов, и сверкающими на солнце большими самоварами. Все мы — от директора до самого младшего приготовишки — были в том счастливом, приподнятом настроении духа, когда исчезают преграды между людьми разных возрастов и положений.
В чуть позеленевшей загородной роще я отозвал Пустовойтова в сторону и после минутного молчания сказал ему, задыхаясь от волнения:
— Яков Константинович, я вас люблю!
Он пожал плечами, чуть-чуть улыбнулся и ответил мне своим негромким, с легкой хрипотцой голосом:
— Ну и что же нам теперь делать?
Я смутился. Он заметил это и ласково похлопал меня по плечу.
— Ладно, ступайте, ступайте, побегайте!
Так окончилось первое мое объяснение в любви. Пробыл у нас в гимназии Яков Константинович недолго и ушел как-то незаметно.
Из учителей, у которых не было чина и звездочек на погонах, запомнился мне еще один. Это был преподаватель Уездного училища, явившийся к нам однажды на урок вместо заболевшего математика Макарова.
Ребята знали, что Барбароссы в этот день не будет, и, как всегда на „пустом“ уроке, уютно занялись самыми разнообразными делами: одни читали книгу, другие играли в перышки, третьи, сдвинув парты, проделывали между ними замысловатые акробатические упражнения. Как вдруг дверь открылась, и на пороге появился толстый, тяжело отдувающийся надзиратель, по прозвищу „Самовар“. Он велел всем сесть на свои места и привести в порядок парты, а потом громогласно объявил, что заниматься с нами будет в этот день Серафим Иванович Кобозев.
В ответ послышался гул неодобрения, но быстрый и энергичный Самовар сразу же водворил порядок. Едва он удалился, в класс вошел, сияя улыбкой, завитой и напомаженный молодой человек в синем вицмундире, ничем не отличавшемся от вицмундиров наших гимназических учителей. Только пуговицы и золотые наплечники были у него, пожалуй, поярче и поновее.
Ученики с насмешливым любопытством разглядывали Этого белокурого франта с задорным хохолком и шелковистыми усиками.
Большинство гимназистов смотрело свысока на „уездников“ — учеников местного Уездного училища, которые нередко появлялись на улицах босиком, без формы с дешевыми желтыми гербами на помятых картузах. Из них чаще всего выходили приказчики, конторщики, счетоводы.
Да и преподаватели Уездного училища казались гимназистам птицами невысокого полета.
При появлении Кобозева всего лишь пятеро или шестеро ребят встало с мест; остальные далее не пошевелились или только слегка приподнялись.
Серафим Иванович покраснел, но не сделал никому замечания. Взойдя на кафедру, он уселся поудобнее, — будто он и в самом деле был учителем гимназии, — и спросил, что нам на сегодня задано.
— Ничего не задано! — коротко и хмуро ответил за всех Тищенко.
Кобозев недоверчиво пожал плечами.
— Ну, а что же вы в последнее время проходили?
— Пройденное повторяли! — глухо отозвался Колька Дьячков, сосед Тищенко по парте.
Кобозев нахмурился.
— Ах, вот как? Пройденное? Ну так не угодно ли вам, господа, решить задачку? На пройденное…
Этого никто не ожидал. Кажется, еще никогда не бывало такого случая, чтобы учитель, временно заменяющий другого, давал классу письменную работу.
— Итак, — продолжал Серафим Иванович, — раскройте, пожалуйста, свои тетрадки и запишите условие.
И он принялся диктовать медленно и четко.
У нас не было ни малейшего желания решать задачу, но и не хотелось ударить в грязь лицом перед этим красавчиком из Уездного училища. Чего доброго, он и пришел-то к нам только для того, чтобы посрамить ненавистных гимназистов.
Ребята перестали перешептываться и склонились над тетрадками. Каждый понимал, что если мы не решим задачи, это будет позором не только для нашего класса, но и для всей гимназии.
На первый взгляд задача казалась довольно простой, но почему-то, как я ни бился над ней, она мне не давалась. Несколько раз перечитывал я условие и с каждым разом все больше запутывался.
Искоса поглядел я по сторонам. Все сидели озабоченные и смущенные. Только Степа Чердынцев беспечно посматривал в окно: списывать было ему пока еще не у кого. Даже наш лучший математик, маленький Митя Лихоносов, сердито покусывал ноготь большого пальца, вместо того чтобы выводить у себя в тетрадке всегда послушные ему цифры.
— Что же вы задумались, господа? — слегка усмехаясь, спросил Кобозев. Кажется, я вас немного озадачил этой задачкой? Ну, подумайте, подумайте!
И, довольный своей шуткой, он сошел с кафедры и, поскрипывая новыми, до блеска начищенными ботинками, прошелся между рядами парт.
— А вы как будто и вовсе сложили оружие? — спросил он, остановившись у парты, за которой сидели Дьячков и Тищенко.
— Да уж очень трудная! — пробормотал Дьячков.
— Ну, разве? — удивился Серафим Иванович. — А вот у нас в Уездном и потруднее задачки решают!
Это уже был прямой вызов.
Мы представили себе, с каким удовольствием будет рассказывать этот белокурый Серафим своим „уездникам“ о том, как оскандалились у него на уроке гимназисты.
Все головы снова склонились над тетрадками. Перья заскрипели. Однако никто не поднимался с места, чтобы положить на кафедру тетрадку и сказать: „Готово, Серафим Иванович! Я решил“.
Но вот в конце класса послышалось какое-то движение. Стукнула крышка парты. Мы разом обернулись: неужели у кого-то задача решена?
Да, так и есть. Толстый Баландин поднял руку и весь тянется к Серафиму Ивановичу.
Кобозев, слегка улыбаясь, шагнул в его сторону.
— Додумались? Вот и прекрасно!
Баландин смущенно потупился.
— Да нет, выйти позвольте!
В классе засмеялись. Усмехнулся и Кобозев.
— Ступайте! — сказал он небрежно. — А вы, господа, поторапливайтесь. До звонка уже немного осталось.
Но нас всех словно кто-то заколдовал. Мы делили, множили, вычитали, складывали, но все без толку.
И вот в ту минуту, когда мне наконец со всей ясностью представилось решение, по всему коридору пронесся длинный дребезжащий звонок.
Серафим Иванович взял с кафедры классный журнал, озарил нас лукаво-приветливой улыбкой и сказал на прощанье громко и отчетливо:
— До свиданья, господа! Советую вам еще разок повторить пройденное!
Я дружил почти со всеми ребятами моего класса, особенно с мечтательным, голубоглазым Костей Зуюсом, но чаще всего проводил свободное от уроков время в обществе старшеклассников и чувствовал себя среди них довольно свободно. Это была молодежь конца девяностых годов, много читавшая и горячо спорившая. Молодые люди зачитывались Добролюбовым и Чернышевским, ревностно занимались естествознанием, рассуждали о смысле жизни и о призвании человека. Но все это не мешало им веселиться, петь хором студенческие песни и даже влюбляться. Вот только танцы были у них тогда не в моде: это считалось делом легкомысленным и даже пошлым. Ведь они были люди серьезные! Про одного из них — рослого, широкоплечего и скуластого восьмиклассника Вячеслава Лебедева — в городе рассказывали, будто он для изучения анатомии вырыл ночью на городском кладбище скелет. Не знаю, были ли справедливы эти слухи. А впрочем, по внешнему облику Вячеслава, такому решительному и загадочному, можно было предположить, что он способен перекопать во славу науки не одну могилу, а целую кладбищенскую аллею.
Но, пожалуй, душой кружка молодежи был не он, а его белокурая сестра семиклассница Лида Лебедева. Несмотря на то, что она еще носила школьную форму — коричневое платье и черный передник, а под скромным плоским бантом ее круглой шляпки стыдливо прятался крошечный гимназический герб, Лида была больше похожа на столичную курсистку, чем на гимназистку из глухой провинции. Она была не менее серьезна, чем ее брат, но гораздо мягче, приветливее и даже в самых ожесточенных спорах сохраняла веселое изящество.