Выбрать главу

— А, ты пришла посмотреть, как меня убьют? Это недолго.

Он не мог придумать, что сказать, и вовсе не из-за того, что был потрясен ситуацией — он был почти спокоен, — просто так всегда было в первые минуты их свиданий.

— Анна, ведь ты меня слышишь?

Она чуть приметно опустила веки.

— Анна, мне сейчас конец, не знаю, как там, встретимся ли мы с тобой, но вот что хочу сказать — ты ведь не верила, что я тебя люблю. Напрасно не верила, я любил тебя, и до сих пор люблю.

Он покосился влево. Пока тихо.

— Спасибо, Что пришла. Ты знаешь, я не ангел, я много лгал, мне, наверное, вообще грош цена, и в том, как у нас все вышло, я тоже виноват, но совесть моя чиста, я старался как мог... прости меня.

Холл перевел дух.

— Сейчас полезут. Представь себе, я рад, я покажу тебе кое-что стоящее из того, что успел в жизни.

Анна теперь смотрела строго и вдруг отрицательно покачала головой; приподняв руку, она указала на обрыв, туда, где громоздились слоистые столбы. Холл повернулся, пытаясь сообразить, что она имеет в виду, а затем — он не разобрал, что произошло. То ли неосторожно пошевелился, то ли еще что — как теперь узнаешь — но зубчатый край выскользнул из-под него, и на какой-то момент Холл в воздухе встал вниз головой, так что небо и солнце стремительно провалились под ноги, а изрытые трещинами канделябры понеслись на него сверху; он задел за стену, и сыпец обжег его, словно дробовым зарядом; перевернуло, руку, все еще цеплявшуюся за рукоять скорчера, швырнуло вбок, и потом удар вытряхнул из него все ощущения окружающей действительности.

Холл очнулся ночью — от холода и сильной боли в ребрах. Над ним в темной синеве пролома горели сразу четыре звезды. Он лежал на дне трещины, в щели скального лабиринта, в зарослях розовой камнеломки и плыл в дурманящем аромате ее раскрывшихся к вечеру цветов. Тогда ему показалось — а может быть, так оно и было на самом деле, — что вот так же пахли когда-то волосы Анны. Его, по-видимому, просто не стали искать.

Потом он шел, спотыкаясь и отталкиваясь рукой от шершавых, схваченных инеем глыб; звезды тянулись к нему своими голубыми иглами, огненный коготь рвал бок в такт пульсу, клешня протеза моталась из стороны в сторону, ударялась о бедро и волочила за собой оторвавшийся силовой шнур. Холла трясло в ознобе, он был безоружен, чуть жив и ругался во всю силу оставшегося голоса.

— Видали? — сипел он, обращаясь неизвестно к кому, — Появилась... Слова доброго сказать не могла... Выполнила долг, проявила проклятую вежливость... На кой черт она мне? Нет уж, хрен... Вот я, нате, убивайте, с десяти точек...

Как ни парадоксально, вместо благодарности его переполняли тоска и бессильная злоба. Холл тащился по пустыне не скрываясь, видимый всему миру в свете звезд, ясно чувствуя, что его горестное везение не изменило себе, и он в очередной раз безнадежно уцелел.

Надо признать, что у Холла были причины обижаться на Анну. Еще в самом начале их невеселого романа ему было известно, что у Анны до него был возлюбленный — кажется, архитектор, или что-то в этом роде, — который очень мало нуждался в ее внимании. Но она, по редкому свойству цельных натур, не ведающих середины, сожгла себя в этом чувстве, и когда тот неизвестный Холлу парень устал демонстрировать хорошее отношение даже в виде редких подачек — его привлекали более великосветские круги — и все было кончено, Анна на год слегла, и след того психического слома не зажил до конца ее дней.

Беда, однако, заключалась не в этом, а в том, что его Анне заменить никто не мог, и Холл прекрасно понимал, что появись тот снова хоть на минуту, Анна пойдет за ним босиком на край света в одной рубашке и ни про каких докторов искусствоведения даже не вспомнит. Поэтому ее доброжелательность, ее забота часто внутренне бесили Холла — даже, как ни удивительно, после смерти Анны, на Валентине, в печальной памяти Сухом Секторе.

Холл затряс головой и тихонько замычал; сжал ладонями влажное железо ограды и мучительным усилием выгнал из себя жар и смерть Валентины. Прага, ветер, весна, фотография на белом мраморе, надпись — Анна Вольцова. Здесь нет его имени, оно на другой плите, в каменистых землях по другую сторону океана, там неизвестно какими буквами должно быть написано — «Постумия Холл». Есть ли какой-нибудь прок в надгробиях? У Кантора в той шахте нет ни камня, ни надписи, только гора расплавившегося металла. Холл поднялся и зашагал ко входу на кладбище — там он видел цветочный магазин.

Здесь вышла небольшая заминка, потому что Холл начисто перезабыл весь чешский, и в уме вертелось лишь описание какой-то спектрограммы, сохранившееся в памяти лишь благодаря обилию латинизмов. Но девушка за прилавком — очень молоденькая и симпатичная — с грехом пополам знала английский, и они вполне сносно договорились; в обмен за пять гвоздичек Холл дал ей серебряный доллар, и с тем они расстались, вполне довольные друг другом.

Положив цветы на узкий прямоугольник земли в бетонной раме. Холл закурил и постоял еще некоторое время, подняв воротник и спрятав руки в карманы своего длинного пальто. Что ж, Анна, думал он, во мне все успокоилось, а про тебя и речи нет, ты теперь для меня легенда, сон, но легенда добрая и сон хороший. Он снова перебрался через стенку, недавней старухи уже не было, и Холла вообще никто не видел. Ладонью он стер с капота отставшую с каблуков грязь, сел за руль и вновь почувствовал, как на него наваливается прежняя многолетняя усталость.

Указатели долго вели его по незнакомым объездам, и только снова оказавшись на автостраде. Холл смог вернуться к своим мыслям. Загадка загадок — чем же покорила его тогда эта юная темноволосая девушка, когда, казалось, его уже ничем нельзя было удивить? В ней была чистота, в ней была необыкновенная ясность, но что можно понять из этих слов? Ничего. Она была откровенным и прямым человеком, для него это похоже на то, как если бы посреди городской свалки — а именно такой свалкой он и считал тогда свою жизнь — вдруг забил бы родник. Она была доброй — но и это слово сейчас звук пустой.

Холл попытался припомнить хотя бы один из их разговоров, но память не могла остановиться ни на чем мало-мальски значительном. Анна всегда говорила вещи простые и определенные, абсолютно без того суперзаумного сленга, который Холлу и ему подобным был привычен и необходим как воздух. Она говорила, что хотела бы изучать языки и воспитывать детей, что ей нравится старинная музыка и старинные танцы, и радовалась разным пустякам с искренностью, которую холловский цивилизованный мир давно забыл. Какая-нибудь нью-йоркская стерва назвала бы это провинциальностью. Но к черту нью-йоркскую стерву.

Да, к черту. Стрелка спидометра мелко подрагивала. Пожалуй, думал Холл, в этом есть часть разгадки. В Анне было что-то от забытой атмосферы детства, которая окружала его в родительском доме, от тех сказок, что читала ему мать, от всех тех вещей, воспоминание о которых теперь непонятно почему сжимает горло, стоит лишь пробраться через неровный и долгий строй лет, отделивших его от него же самого шестилетнего и восьмилетнего, от тех пингвинов и белок, что он когда-то рисовал и лепил из пластилина.

Может быть, поэтому из всех женщин, которых он знал, только Анну Холл мог представить матерью своих детей. Ей, кстати, вполне хватало и твердости, и даже ортодоксальности, она всегда знала, чего хотела и чего не хотела.

Например, она не хотела мучать Холла, и как-то однажды, после ее очередного «у нас ничего не получится», у него сдали нервы.

За рулем своего «датсуна» Холл покачал головой. Да, пятьдесят девятый год. Он даже не написал ей прощального письма, написал только матери, оставил доверенности Гюнтеру и вылетел в Берлин. Теперь, пожалуй, в его поступке можно проследить какую-то логику, но в ту пору он с мазохистским удовлетворением считал, что действует в совершенном бреду. Но что верно, то верно — вряд ли бы он сейчас сидел в этой машине, если бы тогда остался дома..