Но настоящая проблема заключалась в самом Андерсоне и едва ли была связана с отношением Корнелии к его труду. Попросту говоря, ему следовало определиться. Так или иначе, к добру или худу, он должен был выбрать жизненные ценности, которые бы поддерживали и направляли его; без них ему оставалось только проводить все больше времени в барах или в «деловых» поездках в Кливленд. Он колебался, а тем временем, по его словам, «болезнь внутри меня росла»[114].
27 ноября 1912 г. Андерсон сказал своей секретарше: «У меня промокли и замерзли ноги. Я слишком долго шел по дну реки»[115]. Через несколько минут он покинул фабрику. Он вышел из города и в течение четырех дней бесцельно блуждал, пока 1 декабря не был обнаружен каким-то аптекарем в Кливленде[116]. На следующий день «Кливленд лидер» писала: «Скитавшийся, как цыган, по предместьям после исчезновения из дома в Элирии четыре дня назад, почти без отдыха, если не считать четырех часов сна, перехваченных в каких-то зарослях, потерявший представление о том, кто он и откуда, Шервуд Андерсон (…) был вчера вечером обнаружен в аптеке на 152-й Ист-стрит. (…)
По заключению врача, Андерсон пережил последствия серьезного умственного переутомления, в связи с чем и отвезен друзьями в больницу Гурон Роуд. (…)
Андерсону около 37 лет, но он выглядит старше, с четырехдневной щетиной на лице и глубокими морщинами от чрезвычайной усталости и пребывания под открытым небом…».
Несколько дней спустя «Кливленд лидер» сообщала: «Друзья в Элирии (…) полагают, что нервный срыв связан у Андерсона с перенапряжением, испытанным им во время работы над романом, которому предстоит стать шедевром. (…) Врачи отказываются определить его состояние точнее, чем нервный срыв в результате переутомления…».
Значительно проясняют природу его нервного срыва два эпистолярных отрывка — один, очевидно отосланный Андерсоном жене в дни своих скитаний между Элирией и Кливлендом, и другой, частично написанный, частично продиктованный Андерсоном в больнице Кливленда. Хотя в данный момент нет возможности процитировать или пересказать эти документы[117], в них можно проследить несколько сквозных психологических мотивов: яростный протест против своей роли зрелого мужчины и интимных отношений, сопровождающих эту роль; отождествление себя с известным литературным героем, традиционно ассоциируемым с нерешительностью и меланхолией; возвращение на ранний уровень детского самоощущения, предполагающее слишком резкое отлучение от материнской опеки; общая обеспокоенность вопросами пола, которая выражалась в символах, говоривших об отказе от мужественного начала и страхе перед воображаемой женской агрессией.
Андерсон быстро оправился от своего нервного срыва, по крайней мере от его наиболее драматических проявлений, и 6 декабря «Элирия ивнинг телеграм» поместила статью под заголовком «Шервуд Андерсон собирается написать книгу о своем опыте „кочевника“», содержавшую следующие строки: «Он знал, кто он, но не мог этого открыть; он хотел вернуться домой, но не мог никому рассказать о своем желании. (…) Погрузившись в глубокое раздумье, г-н Андерсон ввел себя в состояние транса. „Это опасно, но из этого выйдет неплохой рассказ, а деньги всегда кстати,“ — сказал он».
Если сбросить со счетов фантастический самогипноз путем погружения в глубокое раздумье, в этом сообщении можно увидеть свидетельство того, что уже через несколько дней после госпитализации Андерсоном овладело не покидавшее его всю жизнь стремление скрыть от публики, да, возможно, и от себя самого, истинную природу своего срыва. Он намеревался поддерживать легенду о том, что его срыв был отчасти подлинным, отчасти притворным; несколько лет спустя он сказал Маргарет Андерсон, редактору «Литтл ревью»[118], что это был случай «сознательной афазии», какой бы странной ни казалась эта болезнь. В ярком, хотя и неточном, эссе об Андерсоне Гарри Хансена этот срыв описывается как «маневр», согласованный с кливлендским доктором[119], и Андерсон несомненно хотел именно того, чтобы Хансен поверил ему и описал этот случай. Ко времени создания «Мемуаров» он изображал свой нервный срыв как чистую уловку: «Мне в голову пришла мысль, что если люди посчитают меня слегка чокнутым, они простят мне выход из игры…»[120]. И в недавнем переиздании «Уайнсбурга, Огайо»[121] эта версия наивно повторяется: «Главное событие в жизни Андерсона произошло, когда Он внезапно бросил свою работу управляющего фабрики красок в Элирии, Огайо, намеренно создав впечатление, что помешался».
114
115
«
116
117
118
119
Этот маневр дал желаемый результат. Люди, неспособные понять ясное, правдоподобное объяснение того, что происходит в душе художника, могли легко простить Андерсона, действовавшего в невменяемом состоянии. Распространился слух, что Андерсон бежал в приступе помешательства. Добравшись до Кливленда, он обратился к своим друзьям и узнал, что дома его разыскивают. Ему предложили обсудить случившееся с общим знакомым, врачом, подразумевая, естественно, что Андерсон находился в состоянии помрачения рассудка. Андерсон с готовностью согласился, доверился ему, рассказал о своих планах и попросил как можно убедительнее объяснить все его друзьям из Огайо. После этого врач объявил, что считает самым лучшим для Андерсона сменить обстановку, поехать в Чикаго и попытаться писать»
120
Этот момент был испытанием для меня. Со мной была женщина, мой секретарь, и она смотрела на меня. Что она олицетворяла собой? Что она не олицетворяла собой? Дерзну ли я быть честным с ней? Для меня было совершенно очевидно, что нет. Я встал, и мы так и стояли, глядя друг на друга. „Сейчас или никогда“, — сказал я себе, и помню, я все время улыбался. Я прервал диктовку, не окончив фразы. „Товар, о котором вы запрашиваете, лучший в своем роде изо всего…“. (…)
Я стоял, а она сидела, и мы напряженно смотрели друг на друга.
— Что с вами? — спросила она.
Она была умная женщина, несомненно умнее меня, хотя бы потому, что она была женщиной и хорошим человеком, в то время как я никогда не был хорошим человеком, не умел быть хорошим. Мог ли я объяснить ей все? Слова воображаемого объяснения пронеслись у меня в голове: „Дорогая моя, юная женщина, все это очень глупо, но я решил не возиться больше с куплей-продажей. Это хорошо для других, но для меня это — яд. Вот она, фабрика. Берите ее, если хотите. Она немногого стоит, смею вас уверить. Но, может быть, она будет давать доход, а возможно, что она дохода больше давать не может. Я не уверен в этом, и вот я ухожу. Вот сейчас, сию же минуту, не додиктовав вам письмо, не окончив начатой фразы, я выйду за эту дверь и никогда не вернусь. Что я собираюсь делать? Да я и сам не знаю. Собираюсь скитаться. Собираюсь сидеть с людьми, слушать их слова, рассказывать о них, об их мыслях, чувствах. Черт возьми! Возможно даже, что я собираюсь отправиться на поиски самого себя“.
Женщина смотрела мне в глаза, а я смотрел на нее. Может быть, я слегка побледнел, и вот и она побледнела.
— Вы нездоровы, — сказала она, и ее слова меня надоумили. Нужно было найти какое-то оправдание, не перед собой, а перед другими. Это была блестящая идея. Впрочем, не знаю, была ли она действительно блестяща, или я в тот момент был просто немножко ненормален, — „маньяк“, как всякий американец непременно обзовет каждого, кто сделает что-нибудь не совсем обычное.
Я побледнел; возможно, я был и вправду болен, и, несмотря на это, рассмеялся — смехом американца. Не сошел ли я внезапно с ума? Как успокаивала бы эта мысль — не меня, а других. Мое бегство подорвет корни, уже успевшие немного уйти в почву. Эта почва казалась мне ненадежной для дерева, которым был я сам и которое, я чувствовал, растет.
Моя мысль остановилась на корнях, и я взглянул себе на ноги. Весь вопрос, занимавший меня сейчас, свелся к ногам. У меня было две ноги, которые могли увести меня из моей тогдашней жизни и которым для этого пришлось бы всего-навсего пройти три-четыре шага до двери. Как только я дойду до двери и покину свой маленький кабинет, все станет совсем просто, в этом я не сомневался. Мое дело — уйти. Пусть попробуют вернуть меня назад, когда я уже перешагну этот порог.
Действительно ли я проявил в ту минуту хитрость и ловкость, или это было временное помешательство, — я никогда не узнаю. Но я подошел вплотную к женщине и, глядя ей прямо в глаза, весело рассмеялся. Я знал, что слова, произнесенные мною сейчас, услышит не только она одна. Я смотрел себе на ноги.
— Я переходил вброд широкую реку и промочил ноги, — сказал я.
Я снова засмеялся, легкими шагами направляясь к двери, и, покидая длинный и путаный период своей жизни, вышел за дверь купли-продажи, дверь делового мира.
„Они хотят считать меня маньяком, им доставит удовольствие считать меня маньяком, ну так что же? Возможно, так оно и есть“, — весело подумал я и в то же время обернулся и сказал свою последнюю загадочную фразу женщине, которая смотрела на меня в безмолвном изумлении. „У меня ноги озябли, вымокли и отяжелели от долгого шлепанья по воде. Пойду пройдусь по суше“, — сказал я, и уже на пороге мне в голову пришла восхитительная мысль. „О вы, маленькие плутишки-слова, вы мои братья. Это вы, помимо меня самого, перенесли меня через этот порог. Это вы осмелились дать мне руку. До конца дней своих я буду служить вам“, — шептал я про себя, уходя вдоль железнодорожной насыпи, через мост, покидая город и свою прежнюю жизнь»
121