Это и есть великая легенда Андерсона, умышленно взращенная и с готовностью воспринятая, повторенная в энном числе его популярных и научных биографий. Это легенда, которая крепко запала в американское воображение, поскольку она тесно связана с эмоциональным климатом американской жизни и теми полуподавленными стремлениями, с которыми влачит свою жизнь столько американцев. Однако, увы, это только легенда. Истина, как пишет Карл Андерсон[122], заключается в том, что в нервном срыве Шервуда «не было ничего преднамеренного». Он был подготовлен деловыми неурядицами, мгновенно спровоцирован неспособностью избрать последовательный жизненный курс и основан на коренной психологической неустроенности в личной жизни. С другой стороны, легенда явилась инсценировкой последующего решения посвятить себя искусству — нетрудно понять, почему Андерсон предпочел, чтобы мир поверил, будто в возрасте тридцати шести лет он смело изменил направление жизни, подобно тому, как это сделал, за четверть века до него, Гоген[123].Но, возможно, в качестве оправдания, если оправдание вообще необходимо и уместно в таких вопросах, можно вспомнить о том, что Андерсон был захвачен своей дилеммой не в Париже, а в Элирии, штат Огайо.
Несколько писем Шервуда Андерсона Мариэтте Финли, Уолдо Фрэнку и Карлу Андерсону{4}
Бэб,[124]Чикаго, 8 декабря 1916.
Прошло уже почти семь лет, с тех пор как я начал писать, а мне не перестает казаться, что все счастье, которое я когда-либо знал в жизни, можно отсчитывать с того момента, как я стал марать бумагу. В голове у меня постоянно сидит одна мысль. Порой эта мысль отступает, но потом всегда возвращается. Она должна возвращаться. В забвении смерть!
Сейчас я близок к тому, чтобы выразить эту смутную мысль, что, однако, оказывается невероятно трудно. Я хочу попытаться вспомнить свою связь с собственным временем и местом. Именно так. В написанном виде это звучит неловко и глупо, но, так как мое время и место не являются ни прекрасными, ни вдохновляющими, я чувствую, что способен отдаться этой мысли, и отдаюсь ей.
Мне кажется, если бы я сейчас жил во Франции и родился бы французом, я бы не заговорил никогда. Мое собственное страшное невежество, какая-то поверхностность людей и жизни вокруг заставили бы меня молчать среди великих голосов Франции и России. Там я был бы тихим, довольно старательным человеком, возможно что-то кропающим втайне.
Но здесь я позволяю себе говорить. Во мне воплощаются практически все качества американцев, моих современников. Моя борьба, мое невежество, мои годы бесплодного, ни к чему не ведущего труда — все это американские черты. Если мне не удастся достигнуть чего-либо, приближающегося к подлинной красоте, значит, этого не достигнуть ни моему времени, ни моим современникам.
Вчера я проездом оказался в Элирии, где пять лет занимался предпринимательством. Я приехал вечером, и, пока весь день сидел в поезде или разговаривал с людьми из другого городка, все мои мускулы были странно напряжены. Мои ноги не хотели касаться земли Элирии, и это правда. Здесь я был страшно несчастен. Пять лет я вел бессмысленную борьбу ради бессмысленной цели. Я пытался заработать денег, разбогатеть. Этот опыт закончился припадком, граничащим с безумием.
Вчера я читал книгу, где рассказывалось о заключенных в русских тюрьмах. Автор говорил об ужасном наказании, когда людям дают выполнять бессмысленную работу. «Заставьте человека таскать землю с одного места на другое, а потом обратно, и он непременно сойдет с ума», — писал он[125].
Именно этим я и занимался в Элирии пять лет. Там же этим занимались и другие, — американцы делают это везде. Мы все помешаны. Человек индустриального века всегда будет помешан. Я приехал в Элирию вечером, довольно холодным и темным. Мой поезд дальше не шел, и мне пришлось выйти и полчаса ждать следующего. Я замерз и дрожал. Никто из стоявших рядом не знал меня, и я был этому рад. Я стоял в глубокой тени станции и ждал. Моя душа была измучена старыми воспоминаниями.
122
Но, как рассказал мне Шервуд, рассказал с неохотой, будто стараясь подавить даже само воспоминание о своей прошлой усталости (…) в этом уходе не было ничего преднамеренного. „Я встал из-за письменного стола, вышел за дверь и дальше этой двери ничего не помню. Я пришел в себя только в палате кливлендской больницы“. Врач объяснил ему, что он на какое-то время потерял память; сказал, что это была амнезия. Посоветовал отдохнуть и переменить род занятий. Он отдыхал несколько недель, — столько, сколько мог позволить себе такую роскошь, а затем вернулся в Чикаго к своим рекламным делам» (
123
124
125