Идеалы честной бедности и ничем не скованной творческой свободы оказались близки и наследнику богатого купеческого рода Татибана Акэми, который отказался от всех прав собственности и удалился с семьей в жалкую хижину, чтобы предаться там чтению древних памятников и сложению пятистиший. Расцвет опрощенной бытовой танка знаменуется появлением цикла Акэми «Песенки юлы, или Мои маленькие радости». В пятистишиях, перечисляющих немудреные радости человеческие в бренном мире, использована небезызвестная формула зачина «Как хорошо…», восходящая к «Запискам у изголовья» Сэй Сёнагон (X–XI вв.) и древнекитайским афоризмам «Цзацзуань»:
Подобные стихи, где от канонической вака остается только ритмическая схема, наглядно показывают, как далеко ушли в своей эмансипации от безукоризненно изысканных поэтов прошлого мастера времен заката сёгуната. Однако ни Акэми, ни Котомити в общем не вписываются в сферу смеховой культуры сэнрю и кёка, где пародирование классики зачастую граничит с вульгарностью, литературным ёрничеством и шутовством. Их юмор – всего лишь мягкая усмешка интеллигента, принимающего жизнь такой, как она есть.
С наибольшей отчетливостью философские установки бундзин выявляются в медитативной лирике, содержащей размышления о добре и зле, о долге и призвании, о бедности и богатстве. Формы воплощения поэтических раздумий, не связанные уставными регламентациями, колеблются от напряженного внутреннего монолога до остроумных максим и витиеватых дзэнских парадоксов. Неизбежно в подобных миниатюрах умозрительная абстракция и закодированная аллюзия преобладают над привычной «вещностью» образа – как хотя бы в этом пятистишии, содержащем реминисценцию известной танка Сайгё:
Исповедующие философию «бесприютного странника в юдоли мирской» бундзин, как правило, мало заботились не только о богатстве, но и о мирской славе, хотя, например, Камо Мабути, Таясу Мунэтакэ и Кагава Кагэки получили то и другое при жизни, Басё и многие его ученики – Роан, Рёкан и Акэми – влачили свои дни в бедности, а Котомити, кроме того, еще и был предан забвению после смерти. Его «реабилитировали» только в конце прошлого столетия благодаря стараниям выдающегося реформатора стиха Масаока Сики. Тем не менее истинный удел поэтов определила история, сохранившая их творения для благодарных потомков.
Суггестивная японская поэзия, рассчитанная на многозначность полутонов, играющая лунными бликами реминисценций и аллюзий, кодирующая гаммы переживаний в символике иероглифа и мельчайших лексических нюансах, в сущности, не может и не должна быть понята до конца. «Явленный путь не есть истинный путь», – учили древние. Каждый находит в стихотворении что-то свое, сугубо личное, либо не находит ничего. Если же образ трактуется всеми одинаково, значит он не удался, не стал нитью, связующей сердца поэта и читателя.
Западный художник (до наступления эры модернизма, а тем более – постмодернизма) всегда стремился создать законченное произведение искусства, которым можно наслаждаться как идеалом прекрасного. Между тем японские поэты и живописцы, каллиграфы и мастера чайной церемонии ставили перед собой совсем иные цели, нежели создание идеала. В их творчестве, дающем лишь намек на истинную красоту и мудрость бытия, содержится некий шифр мироздания. Ключом к шифру владеют посвященные, и чем выше степень посвящения, тем глубже проникновение в «печальное очарование вещей» (моно-но аварэ), в «сокровенную суть явлений» (югэн). Искушенный ценитель улавливает глубинное содержание образа в сложном переплетении вариаций подтекста, в напластовании оттенков смысла. Встречное движение мысли и чувства дают единственное, неповторимое впечатление момента, своего рода эстетическое прозрение. Из творческого взаимодействия сил, созидающей и воспринимающей, рождается «сверхчувствование» (ёдзё), которое и приоткрывает перед человеком тайну бытия.