Выбрать главу

— Ни-ни-ни! Не за свое. Никак нет! За наше, кровное! За Максимушку!

Только у нас в Новороссии Максима Горького любили по-настоящему. Любили всего несколько человек. Может, трое, четверо. Но зато как любили! Любили как босяка, как баламута, как трудягу и сказочника.

И больше всех любил классика Сима Гимпель. И мало того, что любил, Сима знал Горького лично.

Подбоченясь и бережно выкруглив красноватые, торчащие вбок морковками усы, малорослый и слегка престарелый, со вздутым животом и худым вислокожим лицом, Сима, шляясь по площадям и базарам, «представлял Максима».

Сын конторщика-еврея и таборной цыганки — он, как влажнопушистый персик, впитал в себя лучшие свойства двух народов: был подвижен умом, словообилен, дерзок, склонялся к песням и пляскам тела и одновременно к плачу души. Может, именно поэтому ни к евреям, ни к цыганам Сима так и не прибился. Женат был пять раз. И каждый раз неудачно.

От всего этого Сима чувствовал себя никому не нужным. Казалось бы, Сима просто-таки обязан не вылезать из кумачовых президиумов и дамских литстудий, из ремесленных пролетарских училищ и школ рабочей молодежи, где, всласть постращав народ красными усами, должен был вспоминать и вспоминать о той единственной встрече с мировым классиком.

Но не таков был Сима! Гимпель был не таков! Потому что был он — как и сам мещанин Пешков, в год их незабвенной встречи — босяк босяком!

И душу имел непривязчивую, вольную, от властей и от обывательского здравого смысла не зависящую.

— Как зовут вашего шпингалета, Тимофе Йваныч? Мы с им быстрее пойдем.

— Кто ж вам музэй-то отопрет, Сима?

— А и верно. А и точно. Ух! Че-то устал я. Посижу тут, покривляюся. Потом, потом догоню вас. Да и вещицу я дома оставил. Музейная вещь! Для музею!

Исторический музей города Херсона — с виду мрачный и темный — стоял на широком проспекте и был славен тем, что в нем в 1891 году ночевал прилежно изучаемый в школах писатель Горький.

Дом этот двухэтажный в те душнореакционные и странно далекие времена был обыкновенной ночлежкой. Но выстроен был крепко и вид имел запоминающийся: серо-пупырчатые стены, трехстворчатые широкие окна с красными наличниками и узкая — словно для одного, только для одного человека прорубленная — дверь.

— Будет врать, Сима! Музэйные вещи все давно в музэе.

— А вот эта одна — не в музее. А вот эта одна — у меня, на Селянской улице! Только не помню, куда я ее сховал. Ну да для вас, Тимофе Йваныч, — найду. Так я пошел? Пошел я?

Сима был пламенный ротозей. Пламя росло у него над губой и за ушами. Ротозейство пылало в глазах.

А происходило все это в 1959-м благословенном году, в благословенном краю и в благословенном — как теперь можно догадываться — городе.

В том году можно было получать с заднего хода и по записи забайкальский с отрубями и песочком хлеб. Можно было ходить два раза в год на демонстрации и читать на некоторых заборах «Хай жыве!» с одной, но сильно искажающей смысл высказывания грамматической поправкой.

Но ротозеем в том году да и вообще в ту пору быть не рекомендовалось. Так говорил отец.

А Сима — мало того, что был ротозеем. Он еще и представлял «Буревестника Революции» не всегда верно. А порой — просто-таки ошибочно.

Сима сильно, «по-максимовски» морщил лоб, набрасывал на плечи дырявый плащ и, стукнув палкой по пустому корыту — «как дурака по кумполу!» — заводил дивную песнь. Но заводил он не «Над седой равниной… гордо…», не «В ущелье диком…» — заводил совсем иное:

«Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу-у-у!»

«Угу-гу-у», — разносило эхо Симин голос, потому что он иногда выкрикивал эти слова — для усиления звука и смысла — в хорошо резонирующий бельевой выварочный бак.

«Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия цыган-молдаван, с которой я, Максимушко Горький, работал, ушла на берег моря. А я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз. И, лежа на земле, молчали. И вдруг та старуха, та Изергильша, стала молодеть и молодеть. И когда зашло солнце, она стала молодой, как только что выросшее деревце. И тогда она вскочила с земли и крикнула: встань, Максимушко! Встань, горький русский человек! Обними меня молодую стоя. И-эх раз, еще раз! Еще много-много раз! А потом мы пойдем, любя друг друга, в один заветный край…»

Ну? Можно было такие сказки и истории слагать принародно?

Хотя некоторым вся эта белиберда нравилась. Особенно босякам, особенно бандитам из районов Военки и Забалки. Но также и студентам музучилища, гидрометеорологического техникума и педагогического института. Правда, находились и такие, которым эти рассказы не нравились. И они терпели только потому, что Сима выбирал для рассказов подходящий момент: декаду осетинского искусства, гастроли Ялтинской филармонии, концерты лысой аргентинки Лолиты Торрес, проламывающей басовыми нотами своего контральто потолки дворцов и клубов и при этом женатой — как отчаянно выкрикивали в лицо друг другу уличные дети — на своем аккомпаниаторе Мойзесе Иванко.

Одно время Сима и вовсе ничего не представлял. Потому что работал в театре. И как раз в то время, когда там директорствовал мой отец. Он и взял Симу Гимпеля на должность реквизитора. С твердым условием, что представлять Максима на театре Сима не будет, а будет следить за чистотой кулис и сохранностью испанско-малороссийских костюмов.

— Что твой Максим, — вразумлял при этом отец Симу. — Вот Бунин — это писатель. И про наши края у него есть. Почитал бы. Я дам.

— Видели мы таких, буниных, детей дуниных, Тимофе Йваныч. Видали!.. Нету! Нету писателя, кроме Максима! Да я потерплю, помолчу, вы не пужайтесь, Тимофе Йваныч, подводить вас не стану.

Терпеть Симе Гимпелю пришлось недолго. Вскоре отца переместили на другую службу, и Симу из реквизиторов на другой же день поперли.

Я стоял на втором этаже нашего мрачновато-роскошного исторического музея и смотрел в окно. Скифские черепки быстро надоели. Наконечники стрел и кинжалы блестели уже не так резко и раняще, как час назад. Я смотрел в окно и видел редких прохожих, несущих первые фрукты и живую кефаль с базара. Была весна, и многие целыми семьями тянулись к реке.

Вдруг я увидел: к музею, на ходу чуть подскакивая, шкутыльгает краснорыжий Сима. В руках он бережно держит что-то длинное, завернутое в сине-белую тряпицу.

— От! Принес! — задыхаясь, сказал через несколько минут Сима и подал отцу уже освобожденную от тряпок трость.

Тяжелая и почти по всей своей длине ярко сияющая, а на кончике и близ ручки сильно потертая, эта красно-коричневая трость сразу отцу понравилась. Он даже стал оглядываться, чтобы позвать директора музея, самолично открывшего нам дверь и чуть поводившего по первому этажу.

Директора нигде не было.

— Так, — сказал отец. — Вещь славная. И старинная. Как же ты ее до сих пор не загнал кому-нибудь, Сима? Так-так, — продолжал разглядывать трость отец. — А может даже — вещь с «историей»?

— С «историей»! Как же! Только история, Тимофе Йваныч… того… не слишком-то для сыночка вашего…

— Сходи в смежный зал. Там экспонаты времен русско-турецких войн и еще кое-что.

Я пошел в смежный зал. Но голос Симы Гимпеля долетал и туда.

— Мне ж тогда всего тринадцать годков было! — горячился Сима. — Тринадцать! Но я уже все знал. И воровство, и цыганскую любовь, и еврейские древности! А дневал и ночевал я тогда на нашем херсонском толкучем рынке. По-тогдашнему— «на тульше». «Тульша» в то время — ого-го была! Ворья и босячья веселого было даже больше, чем ныне. Я тогда, как говорится, «еврейский свой дом покинул». Не послушался отца. В конторщики не пошел. К цыганам прибился. Но то были не мои цыгане! Меня они своим родичем не признавали. Но, правда, рядом ходить позволяли. Учиться воровству и обману позволяли…

В тот день — а был четверг, базарный день — я, «отучившись», уже собирался на речку. Купаться. Как вдруг глядь — городовой Семигоров Иван Палыч шествует. А был Иван Палыч — собака лютая. С трудом цыганва наша от него откупалась. А иногда и откупившись на «съезжую» часть попадала. Ну от. Гляжу, идет собака-городовой и за шиворот какого-то оборванца тащит. А имел Семигоров рост толстомогучий, руками-ногами велик был. Ведет, стало быть, он оборванца. А оборванец этот, худой, заросший, вместо того чтобы кричать или молебствовать, потихоньку слезу в усы пускает.