Через несколько секунд я услышал из подсобки сопение и хруст. А потом — плевки и какой-то зубовный скрежет: словно кто-то ходил ботинками по стеблям прошлогоднего сухого камыша.
Обмирая от любопытства, я заглянул в подсобку.
Блестя черными и круглыми, как черешня, глазами, Горобец грыз и выплевывал Симину трость.
Он грыз и выплевывал! Выплевывал и грыз! И глаза его становились все больше, а рот растягивался в неимоверной, с двумя-тремя капельками крови по краям, улыбке.
Трость была уже разломлена на четыре куска. Зачем, зачем ее было грызть? От страха я сплющил веки…
Сверху уже спускался отец. Он опять отослал меня куда подальше и звенящим голосом спросил:
— Ну трость вы извели: это понятно… Зачем вам столько возни? Однако я уже четвертый день не вижу Серафима. Его нет ни на улице, ни у театра, ни на базаре.
— Тю! Та дэ ж йому, тому Сіми, бути? У Степановці він! У Степановці-Макановці!
Дрожа, я снова заглянул в подсобку.
Отец держал в руках — как держат нож — обломок трости. Он просто держал этот обломок, ничего не говорил и не делал. Но директор музея вдруг мелко затрясся и кинулся из подсобки вон.
— Ой, зовсім забув… Пока, Тимофію Івановичу, пока!
— Па, а что это за Степановка-Макановка такая? — спросил я у отца, когда мы проходили мимо любимого Симиного места: колхозного рынка. Так и казалось: сейчас Сима подойдет к выставленному на продажу серо-бархатному ишачку, любовно погладит его по бокам и постарается на ишачка взобраться — то ли чтобы крикнуть с ишачьей высоты что-то пронзительное, вовсе не старческое, то ли чтобы уехать мелкой рысью куда глаза глядят, то ли чтобы стать виднее, значительней, а стало быть, и нужней всем нашим жуликам, пройдохам, покупателям, продавцам…
— Цыц! Молчи! — вдруг закричал сдержанный и вовсе не громогласный мой отец. Потом, пройдя несколько десятков шагов, уже тише, добавил: — Больница там. Для умалишенных.
— Сима не умалишенный, — обиделся я.
— Сейчас дам по уху — сам у меня ума лишишься! — пригрозил отец.
Словно пытаясь увидеть неведомую Степановку, я оглянулся.
В том краю, которого нет, в том краю, который забыл свое имя и свое предназначение, в отдалении и уже как бы в мареве я снова увидел пламенного ротозея Симу!
Правда, приглядевшись, я рассмотрел: это висит на базарном заборе Симин дырявый плащ. А над плащом — его гордость: круглая, с чуть надорванной серо-атласной ленточкой, хустовская шляпа.
Почти такая, как у Буревестника-Максима.
Михаил Занадворов
К НАМ ПРИЕХАЛ…
Когда я смотрю из нашего XXI века на моего героя, маленького и невзрачного человека, с его чаплинскими усиками и шляпой, его наивным и доверчивым видом, его очками и стоптанными ботинками, то невольно думаю: а нужен ли он торопливому нашему веку? Что может он дать современности, какой урок, какое поучение может она из него извлечь? Не подвергнется ли мой герой злорадному поношению и оплевыванию? Но не спешите осуждать, молодые нетерпеливцы! Кто знает, может быть, и вам он пригодится, как пригодился мне на переломе тысячелетия, в это жаркое лето двухтысячного года. Может статься, и ваше очерствевшее сердце растрогается его страданиями, засмеется и заплачет ваша душа, и прибавится оттого немножко доброты в нашем холодном и недобром мире? Итак, прочь сомнения! Я выпускаю на свет Божий, на суд читателей Самуила Моисеевича, и да поможет ему Бог и Политбюро, в коллективный разум коего он верил неизмеримо больше.
Старый скрипучий автобус довез Самуила Моисеевича до вокзала степного зауральского города, продуваемого всеми ветрами Западно-Сибирской равнины. На первом пути маневровый паровоз, пыхтя, подтягивал состав. В ожидании поезда учитель решил купить гостинцев детям (а их было трое — Вова, Миша и Наташа) и заодно подзаправиться в дорогу продуктами. Отстояв получасовую очередь, он постучал в буфетное окошко.
— Товарищ продавщица!
Из окошечка высунулась всклокоченная голова с картофельным носом и красными свекольными щеками. (Если уж продолжать овощные ассоциации, надо сказать, что волосы напоминали вершки какого-то корнеплода, не знаю только, какого.)
— Яврей, что ли? — удивилась голова.
— Да, еврей. А что? — отозвался учитель. (Что она, евреев никогда не видела?)
— А ништо. Ну, чего тебе?
— Мне… — заторопился Самуил Моисеевич, пересчитывая пятиалтынные и гривенники, — полкило подушечек, шоколадных, полкило халвы подсолнечной, два плавленых сырка кисломолочных, баночку «Завтрак туриста»… Пожалуй, все.
— Не люблю я явреев, — равнодушно сообщила продавщица.
— Почему? — вскричал учитель. — Почему так?
— Да так… не люблю, и все. Жадные они все. Вон ты как долго мелочь пересчитываешь. Жалко расставаться?
— Поскорее, пожалуйста, — он со вздохом протянул мятую трехрублевку и горсть мелочи. — Пересчитайте, не обманул ли.
Баба загребла деньги, порылась жестяным совком в коробке и вывалила на прилавок слипшуюся массу конфет «подушечек» в серой оберточной бумаге, два плавленых сырка, банку консервов и черный мокрый кусок халвы.
Не сказав «спасибо», учитель географии завернул все в газету и погрузил в недра потертого чешского свинокожего портфеля «Батя» (этот портфель, вместе с планшеткой и компасом, был его единственным трофеем во время войны) и пошел в зал ожидания, сетуя на невежество и предрассудки масс, чтобы подремать на жесткой деревянной скамейке. Чувство горькой обиды уязвляло душу Самуила Моисеевича, и виной тому была не одна лишь продавщица. Не только от нелюбви народных масс — много, много пришлось претерпеть Самуилу Моисеевичу от начальственной нелюбви, и даже от нелюбви товарищей по партии, что было обиднее всего.
В Кислянку Самуил Моисеевич попал сразу после того, как два года проработал в городе-гиганте черной металлургии заведующим планетарием. Планетарий был его любимым детищем, полгода он обивал пороги отдела культуры и других высоких учреждений, вплоть до горкома партии, чтобы добиться его создания. Наконец ему удалось убедить местные власти создать этот очаг культуры и просвещения трудящихся масс. Работа в планетарии была его звездным часом (в прямом и переносном смысле), его миссией. В нем он был на все руки мастер, и швец, и жнец, и в дуду игрец: то есть был и заведующим, и штатным лектором-пропагандистом, и даже киномехаником, когда тот запивал.
Городской планетарий расположился в здании закрытой за ненадобностью церкви. Раньше, вплоть до 1959 года, попы кадили здесь религиозный дурман перед иконами и распевали псалмы, а верующие старушки крестились, били поклоны и жертвовали свои пятаки и гривенники на церковь. Но после получения горкомом указаний из ЦК все изменилось. В местной центральной газете «М-ский рабочий» было напечатано письмо передовых рабочих-сталеваров с гневными призывами закрыть этот рассадник опиума для народа. Следуя просьбам трудящихся, церковь закрыли, а попа арестовали, якобы за утопление младенца во время крещения (бедняжка и в самом деле умер от воспаления легких).
Покряхтев, председатель исполкома Василий Иванович Шаповалов все же выделил энтузиасту космоса пять тысяч рублей (по тем временам немалые деньги) на обустройство планетария. Самуил Моисеевич поехал в областной центр Челябинск, где достал все необходимое оборудование и разные наглядные пособия. На голых побеленных стенах с закрашенной росписью директор планетария развесил таблицы, плакаты, изображающие героических собак Белку, Стрелку и Лайку, недавно побывавших в космосе, рисунки космических кораблей будущего, изобретенных учеными-фантастами Циолковским и Ефремовым, установил проекционную аппаратуру, и работа закипела. Когда открывался планетарий, борец с религией был в необычайном волнении. Он чувствовал себя демиургом, создателем новых миров. Старый церковный купол превратился в купол звездного астрономического неба, и в этом он усматривал символический смысл.