Но проходит некоторое, не слишком долгое время, и она, обретя общественные силы, снова ходит бодрая, как зрелая брага, по квартирам родного дома. Без стука отворяя каждую дверь, она, осмотрев сначала, все ли в порядке в этом жилище и что сегодня они едят на обед, изумляется — щоб я так жыл! — ищет в глазах соседей поддержку, а вернее, не ищет, а знает, что она есть, вот она горит и льется на нее, окатывает с головы до ног. Тогда Фаня спрашивает утвердительно, восхитительно требует ответа, хватая короткими пальцами и сжимая повсюду свое тело:
— Вы посмотрите на эту шикарную грудь, посмотрите на эту жопу, разве может такой товар ходить никому не нужным?!
— Не-е-ет, — машут головой соседи, — такой не может…
— Я пегышко, я стала пегышко, я вже летаю…
Она выходит на балкон, чтобы все видели, что у нее новое цветущее платье, прежние негасимые рубины, и она снова-таки вышла замуж. Ее новый муж без одной руки, и нога у него одна. Он ее бьет. Где Фанька нашла его, никто и вообразить себе не может. А она гордится: вот, мол, я старуха почти, а он меня ревнует, бьет и любит. И она матерится еще задорнее. И еще звонче будит, петушок пестроперый, дом по утрам яростными скандалами. И нет в ней ни капли той пресловутой еврейской скорби, ни печали в ней нет, ни грусти-тоски. Кажется, что тот, кто создавал ее, почему-то не заложил в эту постоянно что-то ищущую и всегда находящую что-то плоть все мучительные человеческие чувства. Забыл, наверное, и все. Она счастлива.
Даниил Клеопов
ТАРО
Он истратил на изготовление больших напольных часов с музыкой не меньше тридцати лет жизни.
Достаточно сложно одинаково преуспеть в четырех разных профессиях — ему удалось. Следует признать, он весьма удачно реализовал в своих творениях навыки великолепного механика, настройщика, оптика и краснодеревщика. Редкая, составная профессия, которая сама по себе не обещает достатка. Сколько часовых приборов он сотворил за всю свою жизнь? Может быть, сотню, а может — полторы — смотря какие считать. Если те, за которые не стыдно — ровно сотню. Как бы то ни было, спрос на подобную роскошь был крайне невелик. С другой стороны, и без дела он сидеть не умел.
Выверенными с часовой точностью движениями он наносил розовый лак на очередной часовой корпус, собранный из липовых дощечек, оклеенных ореховым шпоном; вставлял механизм; подвешивал длинный маятник с латунным сверкающим солнцем на конце; подводил стрелки; запускал игрушечное солнце по внутреннему коробчатому небосводу; передвигал свое детище в свободное место у стены… и на следующий день принимался за новую работу.
Время было скудное — пятьдесят второй. Но Часовщик уповал втайне, что когда-нибудь все эти прекрасные создания его хлопотливых пальцев, оповещавшие о своем существовании медовым боем каждые полчаса, украсят достойные дома…
…В небольшой квартире с отдельным входом на первом этаже одного из ветхих домов на старинной улице Мукачева (с видом на Мукачевский замок) кипит работа. Если осторожно приоткрыть дверь, ведущую в этот часовой неухоженный рай, то всякий сможет расслышать явственно шорох протертых до блеска бостоновых штанин Часовщика, пошитых еще до войны здесь же, в Мукачеве, у одноглазого портного Марека Зильбера (незрячий глаз этого персонажа прикрывает бледное сморщенное веко, свисающее до земли), когда он передвигается из угла в угол своей мастерской — от длинного металлического верстака к жаркому тиглю, в котором с бесовским спокойствием он варит водянистую бронзу, точно вонючую чесночную похлебку, периодически роняя на пол длинную собачью слюну. А если углубиться в этот рай чуть больше дозволенного, мягко ступая по скрипучим половицам, то можно совершенно неожиданно наткнуться на вынутый из корпуса беззвучный механизм часовой музыки, предстающий очам негромкой разочаровывающей вестью.
Этот механизм, к слову, представляет собою нехитрую конструкцию из бронзовых стержней различной длины, прикрепленных к украшенному вензелем «М.З.» («Мукачевский замок») литому кронштейну — что прикручивается тремя шурупами к задней стенке часов изнутри, позади маятника и остекленной дверцы — и валика, оснащенного небольшими металлическими штырьками. От их-то соприкосновения со стержнями при вращении валика и рождается музыка. В те времена в Мукачеве был бешено популярен маэстро Дебюсси (след трехлетней давности визита заезжего пианиста Ганса Ойленберга), и часы в мастерской неустанно отбивали такты «Doctor Gradus ad Pamassum».
Примерно в квартале от Часовщика в почти таком же доме с видом на замок проживал упомянутый выше Марек Зильбер. Он был одним из многих портных в городе, имевших свое дело — небольшое, соразмерно скромным возможностям единственной ножной швейной машинки «Зингер» и зингеровского же оверлока. Единственно, что отличало его от других портных — необычная внешность — он, как вы помните, был обладателем всего лишь одного, но практически немигающего глаза.
«Господь умудряет слепцы», — то и дело бубнил он 145-й псалом, вдевая тонкую и вертлявую нить в игольное ушко. Делал он это столь часто, что очень быстро потерял простой смысл сказанного. С Часовщиком его связывали узы весьма специфической дружбы, которая возникает между двумя ремесленниками, если они не являются конкурентами, оставаясь вместе с тем соперниками в вычурной плоскости абстрактного жизненного успеха. Зильбер шил штаны, а Часовщик возился со своими железяками. Штаны изысканно шуршали, а часы пели металлическим заимствованным голосом Дебюсси — и в самом факте состязания этих двух разнокалиберных феноменов проявлялось могучее обаяние захолустного бытия. Но родилась эта дружба еще до войны при весьма удивительных обстоятельствах. Момент ее зачатия связан с датой рождения бостоновых штанов…
Часовых дел мастер — жертва полиомиелита. Он перенес это страшное заболевание в раннем детстве и обладал деформированными конечностями — левая его нога, к примеру, была короче и тоньше правой. Будучи вместе с тем весьма честолюбивым существом, он нуждался в собственном портном, который надежно упрячет пороки тела в складки ноской материи.
Про складки материи различной плотности и толщины, их маскирующие свойства, оба знали многое (если объединить эти два разрозненных знания в одно целое, то вопрос о складках можно было бы навсегда считать решенным).
Была весна, когда Часовщик решил обзавестись новыми брюками.
Он отодвинул тяжелую штору, завешивающую окно его мастерской, опасливо заглянул в наружный мир и тотчас отпрянул, ослепленный миллионами солнечных блесков, рассыпанных по стенам домов на противоположной стороне улицы, в окнах и витринах. Даже булыжники мостовой — так ему показалось в то мгновение — научились за ночь принимать и отражать эти беззаботные, дурашливые частички света. Блестело все, что могло блестеть, — пуговицы горожан, изготовленные из электроизолирующего формальдегида, их же сапоги, башмаки и галоши, дужки и стекляшки очков, блестели зубы и ногти, широкие обручальные кольца, серьги и броши, металлические детали ридикюлей, блестели глаза, хром редких автомобилей и многочисленных немецких велосипедов и мотоциклеток. Прошло не менее десяти минут, пока мастер решился вторично выглянуть в окно. Впрочем, эта вторая попытка оказалась столь же неудачной — Часовщик задернул штору, предпочтя сумерки манящему, но ослепляющему весеннему дню.
«Весной деревья обряжаются в нежную листву, а люди расцветают новыми одеждами… Тьфу! Наоборот — люди наряжаются, а деревья расцветают. Хотя какая, в сущности, разница», — печально подумал мастер, отвращая свой взор от изрядно поношенных габардиновых брюк, свесившихся со спинки стула и при этом принявших форму какой-то жалкой нематериальности, словно кому-то взбрело в голову подвесить тень его ног, подняв ее с пыльной дороги июльского зноя. Он принял решение дивным майским вечером и стал терпеливо ждать утра.
Он поднялся с рассветом и, проделав весь свой обычный утренний ритуал, скинул с себя пижаму и облачился в новые майку и трусы. Майка несла в себе черты исключительной белизны, трусы же, напротив, имели глубокий черный цвет, цвет ночи — прародительницы всего сущего — существа с непостижимо темной кожей, начисто лишенной родимых пятен, научившейся игнорировать всяческие проявления света, не ведающей, что такое блики. «Вот откуда темнота мужества и женства, — подумал Мастер, глядясь в зеркало, и усмехнулся последующей мысли, — даже если широко раскрыть шторы, вопрос пола не станет менее темным…»