Далее события развивались по своей, заранее известной лишь Провидению логике. Англия предоставила палестинским арабам и евреям самую широкую автономию. Области их расселения были названы соответственно Фалестленд и Эрец-Иудея — «Земля иудеев». Эмиграция из Америки и Европы была открыта, но из Советской России началась только после смерти того, о ком при жизни говорили шепотом, и то зависела от настроений сменивших Великого Дракона вождей. Свободной же эмиграция стала лишь после заката драконьей империи, когда было разбито последнее отложенное им яйцо. А сам Великий Дракон, испив до дна чашу одиночества власти, умер по вполне понятным земным причинам — от иссякновения метафизической силы.
Мы должны быть благодарны Богу и Англии за процветание нашей земли. Но особенно благодарны мы нашей Голде за вызволение из нового Вавилонского плена, — нашему «Золотку», как зовем мы ее за ясный ум и доброе сердце, но прежде всего за то, что отстояла нас в схватке с Кремлевским Безмолвием, не побоялась донести спасительную для нас Весть до Дракона, царствовавшего тогда на земле. Но, быть может, самое главное — не испугалась самой Вести, таинственной и неведомой, как все, что приходит из иных миров. Выполнив свою миссию, «Золотко» вернулась домой и после смерти Б. Г. — «великого старика», основателя Эрец-Иудеи Давида Бен-Гуриона, — много лет провела на премьерском посту. Но и спустя много лет после встречи с Кремлевским Безмолвием, потому что память сохранила это событие как непроницаемое пятно, зимними пасмурными иерусалимскими ночами она дрожала от страха, вспоминая леденящий через подошвы туфель холод, достигший, казалось, сердца из подземелий Кремля.
Лева Воробьев однажды узнал из телевизора байку про то, что Сталин больше всего из еды любил печеную картошку. Картошку ему специально доставляли из Рузского района Московской области. Пробовали сами выращивать, но ничего не получилось — картошка не удовлетворила его, несчастный Лысенко чуть было не отправился за это в тюрьму. Начальник личной охраны Хрусталев отобрал эту картошку из всех представленных образцов. И угадал! Картошка понравилась Вождю. Хрусталев лично следил за доставкой картошки, и только после этого, обтерев бархоткой, не мыли ни в коем случае, картошку подавали ему. Он сам пек ее в буржуйке на Ближней даче, напевая «Сулико»; никто в этот момент не решался тревожить его. Наверное, вспоминал детство, а быть может, представлял себе Небесный Иерусалим, куда ему никогда не суждено попасть, где вместе с другими странниками останется у ворот, у костров. Или наоборот — войдет в числе прочих, теперь уже равным среди них, а никаким не Великим Драконом. Никто наперед не знает земной судьбы, а уж посмертной участи и подавно.
Валерий Генкин
ДНЕВНИК ДОКТОРА ЗАТУЛОВСКОГО
Он всегда напоминал мне взъерошенную ворону, даже когда в голубой полосатой тенниске, портфель у правого, бугристая авоська у левого колена, пинал дачную калитку. Дядя Сема. Семен Михайлович Затуловский. Но спросите меня, как он пинал эту калитку в лето пятьдесят второго и как протискивался в нее следующим, пятьдесят третьего года, летом. Та же тенниска, те же батоны поперек сетки, но вся взъерошенность другого знака — униженная и опасливая. Войдет — и шмыг на свою половину. Терраса у нас была общая, комнаты — разные. Я с бабушкой жил в большой, дядя Сема с Евгенией Яковлевной — в маленькой, куда попадали через нас.
В то, довредительское лето дядя Сема запомнился мне неистовым говоруном и остроумцем. Сидя за общим воскресным столом, накрываемым обычно в саду между двумя корявыми яблонями, он много и не слишком опрятно ест под хохоток и рассуждения с обязательным привлечением библейских цитат и богов греко-римского пантеона. Евгения Яковлевна сидит рядом, в глазах — снисходительное обожание. Мама и бабушка привычно внимают этому словесному фонтану, а хозяин дачи, блестящий и только что отсидевший — всего лишь за взятки — адвокат Георгий Львович, в семье — Гриня, бонвиван, красавец с серебряной гривой, медальным профилем и нежными женскими ручками, сам привыкший покорять слушателей, натужно протискивает анекдоты в редкие паузы дяди-Семиной речи — обсосать крылышко, отхлебнуть глоток пива. «Между нами, хе-хе, я говорю стихами. — И тянется к форшмаку. — Какая нужна сметка, чтобы приготовить такую селедку!» Супруга Грини, роскошная Ида Яковлевна, светится гордостью. Тут же сидит их сын Алик и с нетерпением ждет, когда можно будет удрать. А я любил эти застолья! Кое-что запоминал, чтобы щегольнуть перед приятелем или девочкой. А пару раз, к маминому ужасу, сам пытался сказать что-нибудь, на мой взгляд, уместное. Помню, тонким, напряженным голосом я сделал эпатирующее заявление, что Некрасов не умел считать. За столом грянула тишина. Дядя Сема склонил набок птичью голову. Дрожа от нетерпения, я поделился своим открытием:
— У него ошибка! У него в «Кому на Руси жить хорошо» мужиков семь и деревень семь, а из мужиков двое — братья, братья Губины, — тараторил я, — они братья, они вместе жили, в одной деревне, поэтому мужиков-то семь, а деревень не больше шести…
Дядя Сема взглянул на меня отрешенно, отодвинул тарелку. Я еще не понимал глубины своего позора. Адвокат решился было на вылазку.
— Наблюдательный ребенок, ха-ха. Вундеркинд. Вот, кстати, спрашивают одного мальчика: «Левочка, ты умеешь играть на скрипке?» А он отвечает…
Тихий, но звучный голос дяди Семы перекрыл ответ Левочки:
Дальше шло что-то о женщине, рыдающей о своем беспутном прошлом. Все слушали, затаив дыханье.
При этих словах дядя Сема посмотрел на Евгению Яковлевну, и на неподвижном ее лице выступил румянец.
Семен Михайлович скомкал салфетку и потянулся к нарзану.
— Деревень ему показалось много! Женя, это все, что он нашел у Некрасова.
Евгения Яковлевна сочувственно положила монументальную руку на плечо мужа.
Это лето, помню, прошло под знаком Некрасова. Оказалось, дядя Сема боготворил его со времен своей социал-демократической то ли бундовской юности, даже с гимназического детства — в гимназию, по семейному преданию, его втиснули вне процентной нормы по ходатайству растроганного либерала-инспектора, умилившегося страстью, с которой тощий рыжий Шимон Затуловский читал на приемном экзамене: «Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином». Теперь дядя Сема обращал меня в свою веру. Разгрузив авоську и облачившись в дачный мундир — сатиновые шаровары, сетчатая майка и сандалеты на босу ногу, — он, если я не успевал спрятаться, уводил меня в крохотный лесок, примыкавший к участку со стороны, противоположной поселковой улице, и читал наизусть своего кумира, читал километрами. Сейчас вспоминаю, что грустные шедевры Некрасова — «Еду ли ночью…», «Что ты жадно глядишь на дорогу» — не очень меня трогали. Дядя Сема злился. «Тургенева это стихотворение с ума сводило, Чернышевскому показалось прекраснейшей, слышишь ты, олух, прекраснейшей из русских лирических пьес, а ты плечами пожимаешь!» И все-таки, в конце концов, он пронял меня. Пронял этими маленькими зарифмованными рассказиками, всегда трагическими, где вдруг из распевной словесной вязи вылезет и острым гвоздем втемяшится в память четкий, чеканный афоризм. «Умер, Касьяновна, умер, сердешная, умер и в землю зарыт». С тех пор ведь не читал Некрасова. Кого только ни перечитывал, Некрасова — никогда. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила…» Или вот извозчик Ваня хотел жениться, да денег не было на волю выкупиться. А тут он вез купца, и купец возьми да и забудь у него в повозке мешок серебра. Вечером прибежал — мешок цел. Засмеялся, дал Ване полтину — а мог бы, говорит, Ваня, разбогатеть — серебро-то не меченое. Уехал купец, а извозчик пошел на конюшню и удавился. Еще, помню, про Власа, но другого, не бурмистра. Этому ад привиделся: