Выбрать главу

Возвращаюсь к дневнику дяди Семы. Во время войны — одна-две короткие записи — комментарии к ходу боевых действий. Первая послевоенная датирована сорок шестым годом. Это стихотворение, но как отличается оно от юношеских жалоб на холодность Женюры! Привожу его целиком.

Я снова заблудился в сентябре, В который раз — потерян и плутаю. О, юность осени зелено-золотая, Мы в возрасте одном, в одной поре. Еще срываюсь изредка в круги, Как ранние посланцы листопада. О, юность осени, желанную усладу — Недвижность обрести мне помоги. Ровеснику дай силы не под даться Капризам неуступчивой души. О, юность осени, помедли, не спеши — Еще успеем до зимы добраться.

К тому времени автору минуло шестьдесят лет.

Переворачиваю страницу. 25 ноября 1952 года.

«Вчера арестован Илья. Уволены шесть из восьми профессоров-евреев института. По слухам, в других клиниках то же. Из ближайших знакомых арестованы Фельдман, Егоров, Коган, Поляков. Думаю, меня возьмут со дня на день».

Через неделю дядя Сема пишет: «Мысли мои, человека слабого, о себе: что это — конец? лагерь? ссылка? О Женюре — как она будет жить? Ведь она ничего не умеет. Хорошо, что у Раи есть Виктор, но оставят ли его в армии?»

Такова предпоследняя запись в дневнике. Кстати, Виктор, узнав о том, что тесть арестован, немедленно подал на развод. Развели доблестного офицера с дочерью отравителя за пятнадцать минут, хотя она была на четвертом месяце.

Что же произошло за те сто бесконечных дней, которые прошли от декабрьской ночи с помянутым поэтом кандальным звоном дверных цепочек до апрельского утра, когда Евгения Яковлевна и только что вернувшийся дядя Сема услышали по радио: «…Привлеченные по делу группы врачей арестованы без каких-либо законных оснований… Полностью реабилитированы… из-под стражи освобождены»? (Помню, бабушка, набирая неверной рукой номер дяди Семы, бормотала: «Ну вот, ну вот, умница Лаврентий Павлович, разобрался». А совсем скоро я услышал частушку: «Как министр Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков». А потом вышел из доверия Маленков, и ему надавал пинков товарищ Хрущев. А потом…)

Следователь строил могучее здание заговора, выходящего за пределы происков сионизма и международного империализма. Бессонной ночью пришла ему в голову лихая мысль пристегнуть к еврейским отравителям белоэмигрантов. В деле дяди Семы нашлись связи с Алексеем Хохловым — изменником Родины, расстрелянным в 1938 году, бывшим прапорщиком царской гвардии, от которого множество нитей вело — как было со всей очевидностью доказано пятнадцать лет назад — к монархическим кругам эмиграции. Не вызывала сомнений и причастность к этой банде хирурга Шаргородского, вступившего в аморальную связь с вдовой Хохлова. Измученным допросами и мордобоем Шаргородскому и Затуловскому по очереди читали их показания. Илья Борисович не скрыл, что дядя Сема находился в дружеских отношениях с Хохловым. Дядя Сема и сам назвал Хохлова своим другом, причем до того, как увидел протокол допроса Шаргородского, но в память врезалось: Илья дает показания против него. В свой черед Затуловский подтвердил, что Илья Борисович оказывал помощь Лидии Хохловой и ее малолетнему сыну. Шаргородский и сам показал, что ездил к Хохловой в Нарым и поддерживал ее материально, заявил об этом задолго до того, как ему прочли протокол допроса дяди Семы, но запомнил: Семен выдает следователю их (его, Лиды, самого дяди Семы) личное, сокровенное, не могущее быть предметом грязного рассмотрения этих. В сущности, оба вели себя достойно, хотя и не героически. Впрочем, кто знает, где начинался героизм в Лефортовской тюрьме пятьдесят третьего года. Не оболгать коллег — это героизм?

Они встретились у вдовы одного из тех, кто не вернулся. Не поздоровались. Отвели глаза. И с тех пор не разговаривали до самой смерти дяди Семы. Чего было больше в их молчании — угрызений совести или укора, — сказать трудно. Прости они друг друга, легче было б жить, а дяде Семе и умирать. Умирал он долго, от рака легких. Илья Борисович не зашел ни разу. Есть, правда, два свидетельства какого-то подобия их связи. Во-первых, к Затуловским дважды приходила Лида и приносила лекарство, которое, как выяснилось, доставал Илья Борисович через одного чина министерства иностранных дел, чью жену он блестяще прооперировал. Второе свидетельство — последняя запись в альбомчике с разноцветными страницами, сделанная за три дня до того, как дядя Сема окончательно впал в беспамятство. Открывается она вот таким, казалось бы, не относящимся ни к чему определенному сонетом:

Печально я гляжу на календарь — Он знаменует жизни быстротечность, Сей инструмент, что строго делит вечность На равные периоды. Январь
Разбудит разом, звонко, без обмана Надежду, спящую под белой пеленой, На новую весну, и новый летний зной, И новые осенние туманы.
И, сидя перед стопкою листов, Где спит покой и кроется тревога, Где теплый дом и дальняя дорога, К простому выводу прийти готов:
Нет интересней книг под небесами — Ее мы ежечасно пишем сами.

«Не помню, — писал дядя Сема, — кто из поэтов сказал, что стихотворение — это ткань, растянутая на остриях отдельных, самых главных слов. И жизнь, в сущности, материя, сотканная вокруг самых близких, самых дорогих людей — только вблизи них она сгущается до осязаемости, обретает ценность, сохраняется в памяти. С этими людьми и прощаешься, когда наступает срок. И, уходя, шлешь им привет, свое прощение — и мольбу о встречном прощении. Их хоровод не дает тебе потерять человеческий облик в самую страшную минуту, которая ожидает всех. Рая, Женюра, Алексей, Илья… „Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне“».

Теперь уже поздно, а ведь мог бы я подойти к худому старцу в черном костюме — на свадьбе ли, на похоронах — и показать ему последнюю запись в дневнике дяди Семы.

Вот такая история. Да, у Раи после ареста отца и предательства Виктора был выкидыш, она два года пролежала в психушке. Замуж она не вышла. Похоронив дядю Сему, с матерью не осталась, уехала в Одессу. На письма бывшего мужа не отвечала. Работала в глазной больнице, недавно вышла на пенсию. Живет Раиса Семеновна на Пролетарском бульваре у самого моря, на лето пускает курортников.

Павел Грушко

МЯЧ

Мама усмехнулась:

— Снова! Будто мало у нас книг…

— Это двухтомник Фридриха Бильца, — прищурился на маму отец и добавил, понизив голос: — 1902 года издания!