За столиком в углу, возле большого окна, Евлампий без передыху, через горлышко, подрагивая острым кадыком, выдул бутылку пива, сделал передых, утер рукавом губы и блаженно улыбнулся, оглаживая впалый живот:
— Вот теперь и ладненько! Спасибо, Павел Иванович, выручил ты меня. За город говорить не берусь, а в деревне жить трудно.
— Почему?
— Вот вчерась, например, ужинаю. Да. Шуряка черт несет: «Забыл разве, Евлампий, что у твоей единоутробной сестры Антониды день рождения? Ждали тебя, значит, ждали, а тебя, значит, нет и нет. Собирайся, пошли!». Разве откажешься?
— Неудобно.
— Вот оно и есть — неудобно! И питье это, — Евлампий указал пальцем на бутылки, — мне не в масть: голова болит, сердце давит. И не откажешься!
— Не откажешься, верно.
— Вот то-то оно и есть. Знакомых много. Все знакомые. Сегодня день рождения, на завтра дом рубить позовут. Опять не откажешься?
— Не откажешься.
— Послезавтра сосед свинью заколол, опять Евлампий подсоби. Ну, а коли подсобил, пить заставят. Ить заставят?
— Заставят.
— Не отвертишься?
— Бесполезно.
— И я о том же — бесполезно! Дачники еще: тому то, тому это…
Стул, на котором сидел Павел Иванович, вдруг повело и качнуло. Было такое впечатление, будто столовая вместе с очередью, буфетом и кухней отчалила и поплыла вниз по улице села. Павел Иванович ничего не понимал, он видел, что очередь у буфета не рассыпалась и пейзаж за окном не переменился. Все осталось на своих местах, лишь уши давила тишина.
— Прасковья! — запаниковал Евлампий.
— Ну и что?
Павел Иванович ясно глянул в глаза опасности, поскольку не чувствовал ни перед кем вины, но тут же потупился: Прасковья приближалась, как крепостная башня. Она вроде бы и не переступала ногами, она вроде бы ехала на колесах, подталкиваемая сзади мощным и бесшумным механизмом. Красивая и круглая ее головка, приставленная по роковой ошибке чужому телу, была склонена набок, красные руки были вдавлены кулаками в бока. Евлампий, склеив губы ниточкой, стал подниматься толчками, будто клоун, которого надувают автомобильным насосом.
Вид у Евлампия был унылый, он жевал ртом и замороченно смотрел куда-то в угол.
Прасковья остановилась близко, от нее несло жаром, как из поддувала печи.
— Где мой? — спросила Прасковья и положила руку на плечо Евлампию. Плечо надломилось, и Евлампий сел, слышно ударившись о стул.
— Откуда же мне знать, Прасковья Семеновна! Он сам по себе, я — сам по себе.
— Все вы одним миром мазаны, пропойцы вонючие!
— Я к числу таковых себя не отношу, Прасковья Семеновна. У меня семья.
— Вы и родную мать пропьете. Семья у него! А ну марш отсюда! Ишь чего, с утра прикладывается, глаза бы мои на вас не глядели, тунеядцы!
— Я при деле, Прасковья Семеновна.
— Только что при деле. Марш отсюда!
— Прошу не оскорблять. И на вас управа найдется, Прасковья Семеновна.
— Чего!?
Павел Иванович увидел тут совсем уж непотребную сцену: рубаха Евлампия оказалась вдруг на затылке, собранная узлом в кулаке Прасковьи. Глаза Евлампия стали узкими, как у зайца, которого держат за уши, руки повисли, голова болталась на плоской груди. Тело его пересекло в висячем положении наискосок зал столовой и было вышвырнуто наружу.
Ватными руками, оглядываясь, Павел Иванович начал укладывать пивные бутылки в портфель. Он плохо помнил, как обогнул по дуге Прасковью, стоящую перед очередью в буфет, и очутился на улице. Тут он остановился и раскрыл портфель. Там были лишь бутылки, а книжка стихов Эдуарда Рукосуева — местного поэта из начинающих — исчезла, она осталась на столе в столовой. Зимин еще со времен студенчества всегда таскал с собой литературу, чтобы в любую свободную минуту было чем себя занять. Вернуться или не вернуться? Павел Иванович потоптался некоторое время и решил не возвращаться: во-первых, дома у него была еще одна такая книжка, во-вторых, стихи никто не возьмет. В крайнем случае, отдадут буфетчице, потом при случае можно будет испросить пропажу. Учитель не хотел признаваться даже самому себе, что ему страсть как неприятно будет столкнуться еще раз лицом к лицу с монументальной Прасковьей.