Гулькин тоже оживился:
— Я тут Евлаше уже два сортира поставил, совсем он не умеет играть. Он вообще ничего не умеет, ты заметил?
— Наоборот, я кругом слышу о том, что Евлампий Сидорович Синельников имеет золотые руки.
— Где это ты слышал?
— Все говорят.
— Это неконкретно.
Павел Иванович присел, вздохнувши, на табуретку, он понял, что скоро уйти отсюда не удастся, и свой разговор благоразумно оставил до подходящего момента.
В подслеповатое окошко, единственное здесь, косо падал свет и подрагивал квадратом на черном полу. Сквозь масляные пятна проступали восковые прожилки тесаного дерева. На полу, заметил Павел Иванович, ползла муха. Ползла она толчками, часто останавливалась и чистила крылья.
— Ты играй, не задумывайся, это бесполезно, опять я тебе сортир поставлю.
— А ты не хвастай.
— Я и не хвастаю.
— И не хвастай! — Евлампий ударил пешкой о доску. — Вот так сходим.
— А мы вот так!
Павел Иванович положил на теплый подоконник руку. Сквозь ржавые стекла виден был школьный двор, заваленный строительным материалом, дальше, на взгорке, была конюшня. Стены конюшни местами прохудились и были словно в неаккуратных заплатах, пришитых через край, штукатурка отваливалась кусками, обнажая серую вспученную дранку. Павел Иванович тотчас же вспомнил про горемычного борова Рудольфа, чья судьба была неопределенной. Павел Иванович собрался уже спросить у Евлампия насчет борова, но тот, заговорил сам, обращаясь к Василию Гулькину:
— Ты Гришку Горбачева знаешь?
— Их тут много, Горбачевых-то, полсела Горбачевых. Ты играй лучше, я тебе два сортира поставлю.
— А ты не хвастай! Гришка Горбачев эттова едет на мотоцикле. У него «Ява», красная такая «Ява». Глядит, пень на дороге. Ну, он газок-то сбавил, чтобы объехать. А сам думает: тут вроде пня отродясь не было. Да и не объехал, ударился. Переднюю вилку согнул. А он хоть бы тебе что: встал и в кусты убег.
— Кто?
— Рудольф, известно.
— Боров, что ли? — поинтересовался Вася Гулькин между прочим, напевая под нос себе.
— Боров, он и есть.
— Пропал боров, — сказал Гулькин.
— Почто это пропал? — Евлампию не нравилось, что Рудольф теперь животное бросовое, ведь повинен в его злоключениях был Евлампий. — Чего ему исделается?
— У животных, темный ты человек, нервы намного слабей наших, слабей даже, чем у тебя. Он наверняка гипертоником стал. Давление у него повышенное. Или пониженное. Один выход: поймать и заколоть, пока не поздно.
— Кто летом свиней колет, дурак колет!
— Отвести в город и продать мясо-то. Базар все съест.
— Это съест…
— Три сортира тебе, Евлаша!
— Так уж и три?
— Гляди сам.
— И верно!
— Не умеешь, не лезь.
— Тебе день-деньской делать-то нечего, вот и натаскался.
— Будто ты в потной работе с утра до вечера.
— Я дома хребет надсажаю, у меня — хозяйство. Дети, понимаешь, их одеть-обуть надо. Накормить. У тебя — Прасковья. Она тебя кормит, а когда и поит.
— Ты Прасковью не трогай!
— Я и не трогаю.
В минуты волнения у Евлампия плохо поднимались веки, они закрывали глаза, будто тяжелые жалюзи, и Евлампий тогда задирал голову, чтобы смотреть вниз и прямо на собеседника. Он вот и сейчас задирал голову, стараясь поймать в поле зрения голову Василия Гулькина. Евлампий медленно вынул из кармана часы, завернутые в тряпицу, и спросил:
— Спорить-то будем?
— Про что?
— Ты вот настаиваешь, что эти часы не бьются?
— И сейчас утверждаю. И в воде идут. Антимагнитные. Давай сюда, Прасковья уже допрашивала, куда часы девал.
— Погоди, — Евлампий, задрав голову, как слепой, поплелся во двор и вернулся со стеклянной банкой, наполненной жидкостью. — Вода здесь, — и демонстративно поставил банку на верстак.
— Ну и что? — Вася Гулькин встал, позевывая, собрался покинуть компанию, протянул руку за часами.
— Я кладу. В воду кладу часы твои?
— С тобой спорить неинтересно, у тебя никогда денег нет.
— Почем спорим?
— Бутылка.
— Ты, Павел Иванович, будешь свидетелем. — Веки у Евлампия куда-то убрались, глаза побольшели и округлились. — Кладу?
— Деньги есть?
— Трояк найду. Павел Иванович рупь добавит. Добавишь?
— Само собой.
— Тогда беги за поллитровкой, — приказал Гулькин. — Пока пьем, часы пусть в воде лежат. Клади!
Евлампий испуганно поворочал длинной своей головой, часто задышал, озираясь, и за самый кончик ремешка понес часы к банке.