Компания была уже в сборе, двое сидели за столом: директор и еще какой-то румяноликий товарищ. На столе стояла недопитая бутылка «Московской», окруженная холостяцкой закуской. Третий (его гость заметил позже) стоял на коленях спиной к компании и сосредоточенно полоскал какие-то тряпки в жестяном детском тазике, подобранном, видимо, у песочницы. В комнате пронзительно воняло бензином.
— Не отмоешь, — сказал директор Роман Романович. — Бензин не возьмет.
— Отмою! — глухо и решительно ответил человек, не поворачиваясь. — Бензин не возьмет, ацетон возьмет.
— Кончай ты, Евлампий, эту волынку, ей-богу! Голова же заболит. Как сойдутся, понимаешь, так и спор у них, — директор показал пальцем сперва на румяноликого, потом ткнул в спину третьего. — Позавчера, что ли, схватились: был Франко генералиссимусом или не был? Чуть не до драки схватились. Теперь носки эти: один говорит «отмою», другой — «не отмоешь». Дети, честное слово!
Роман Романович небрежно кивнул гостю на стул возле окошка и, не спрашивая согласия, налил полстакана.
— Пей. Ты отстал, мы уже опрокинули по малой. Евлампий, понимаешь, носки в школе нашел, кто-то на краске оставил. Вот отмывает. Свирепую я краску достал в городе, да, Евлампий?
Третий не обернулся — продолжал полоскать носки в бензине и лишь воздел плечи:
— Краска ничего, но она, Роман Романович, скоро отскакивать зачнет, кусками будет отскакивать.
— Что же ты мне про то раньше не сказал, Евлампий?
— Вам виднее, вы институт закончили. Я институтов не кончал.
— Причем здесь институт?
— Он грамотность дает.
— Нам про краски лекций не читали.
Роман Романович, уже слегка захмелевший, печально покачал головой:
— Мастеровой ты мужик, Евлампий, но темноты полон.
— Я и говорю, темный я.
Павел Иванович опрокинул водку разом, поймал вилкой кильку за хвост и съел ее с черным хлебом, округлив рот, вытолкал из себя сивушный дух. Он почувствовал, как покатился по горлу и мягко упал в желудок горячий комок.
— А ты темнотой своей не гордись, Евлампий!
— Я и не горжусь, Романыч. Чем гордиться-то? А носки я отстираю.
— Не отстираешь! — оживился румяноликий. — Это же синтетика, я плащ свой так же вот испортил. Синтетика, она растворяется от бензина, точно.
— Тебе плащи портить можно.
— Почему это можно?
— У тебя жена в торговле, сам ты рублей сто восемьдесят получаешь, все-таки прораб стройгруппы.
— Так у меня семья.
— Семья, да не та.
— Вы познакомьтесь, — директор кивнул Павлу Ивановичу на румяноликого: — Василий Гулькин, прораб стройгруппы при сельсовете, видная здесь фигура, он тебе чуть чего поможет.
Прораб привстал с табуретки и протянул Павлу Ивановичу руку, покашляв:
— Очень приятно. — Глядел же он в затылок Евлампия и говорил ему: — Ты думаешь, раз жена в торговле, значит, ворует, так надо понимать?
— Я ничего такого не выказывал.
— Но думал?
— И не думал сроду!
— Думал. Так скажу тебе, моя Прасковья — честная баба, копейки чужой не возьмет, если хочешь знать!
— Все — они честные…
— Ты мою Прасковью не трогай, Евлампий!
— Да хватит вам, мужики, по пустому-то воду в ступе молотить! — с досадой оборвал их директор. — Краска что надо, Евлампий!
— Толку-то! — Евлампий, наконец, оборотился к ним, стоя на коленях. Лицо у него было длинное, большие глаза дымного цвета глядели сумеречно. Похоже, Евлампий очень хотел спать.
— Отмыл?
— Нет. Ацетоном надо. Где-то в гараже у нас есть немного ацетона.
— Ацетон не пойдет! — решительно встрял прораб Василий. — Я вот так же, говорю тебе, на скамейку сел в болоньевом плаще. Весь зад был зеленый, как у попугая. Мне тоже один дурак присоветовал ацетоном. Дыра образовалась со сковородку величиной. Выбросил вещь. Восемьдесят рублей платил.
— Я и говорю — тебе платить можно.
— Ты кончай, Евлампий, Прасковья у меня женщина честная!
— А я и ничего.
— То-то же! Я за свою Прасковью спокойный.
Евлампий встал, потоптался, скрипя половицами, и вышел в сенцы, потом — на улицу. Воротился он с бутылкой темного стекла, закупоренной резиновой пробкой, и опустился опять па колени в углу.
— Ты чего это?
— Ацетон принес, он мигом краску отобьет.
— Упрямый ты, Евлампий, спасу нет! Ведь опять навоняешь.