В блиндаже тесно и сыро, пахнет землей. На столе лежат схемы нашей обороны — моя работа. Все утро я их делал, торопился с отправкой в штадив. Срок был к двадцати ноль-ноль.
Максимов аккуратно складывает листочки, подгоняет уголки, разрывает крест-накрест, клочки поджигает коптилкой. Бумага съеживается, шевелится, чернеет.
— Немец к Воронежу подошел, — говорит он глухо, растирая носком сапога черный, хрупкий пепел. — Вчера вечером…
Мы ничего не отвечаем.
Максимов вытягивает из-под стола алюминиевую фляжку, обшитую сукном, с привинчивающейся кружкой. Поочередно пьем из этой кружки. Самогон крепкий — градусов на шестьдесят. Спирает в горле. Закусываем соленым огурцом, потом выпиваем еще по одной.
Максимов долго трет двумя пальцами переносицу.
— Ты отступал в сорок первом, Ширяев?
— Отступал. От самой границы.
— От самой границы… А ты, Керженцев?
— Я — нет. В запасном был.
Максимов с рассеянным видом жует огурец.
— Дело — дрянь, в общем… «Колечка» нам не миновать. — Он прямо в упор смотрит Ширяеву в глаза. — Береги патроны… Будешь здесь сидеть эти два дня — особенно не стреляй. Так, для виду только. И в бой не вступай. Ищи нас. Ищи… Где-нибудь да мы будем. Не в Ново-Беленькой, так где-нибудь рядом. Но помни и ты, Керженцев, — он строго глядит на меня, — до восьмого ни с места. Понятно? Хоть бы земля под вами проваливалась. Майор так и сказал: «Оставь Ширяева, а в помощь Керженцева ему дай». Это что-нибудь да значит… Да! С обозами ты как решил?
Ширяев улыбается:
— Да ну их к черту, эти обозы! Забирайте! Три повозки только оставляю для боеприпасов. И то много…
— Ладно. Заберем.
В землянку заглядывает штабной писарь — рыхлый, круглолицый сержант. Спрашивает, как с зеленым ящиком быть — везти или сжигать. Капитан говорил как-то, что сжечь бы не мешало, — там нет ничего нужного.
— Сжигай, к аллаху! Полгода возим за собой это барахло. Сжигай!
Писарь уходит.
— Вы в сны верите, Керженцев? — спрашивает вдруг Максимов, почему-то на «вы», хотя обычно обращается ко мне, как и ко всем, на «ты». Не дожидаясь ответа, добавляет: — У меня сегодня во сне два передних зуба выпали.
Ширяев смеется. У него плотные, в линеечку, зубы.
— Бабы говорят, близкий кто-то умрет.
— Близкий? — Максимов рисует что-то кудрявое на обрывке газеты. — А вы женаты?
— Нет! — почти в один голос отвечаем мы.
— Напрасно… Я вот тоже не женат и теперь жалею. Жена необходима. Как воздух необходима. Именно теперь…
Кудрявое превращается в женскую головку с длинными ресницами и ротиком сердечком. Над левой бровью родинка.
— Вы не москвич, Керженцев?
— Нет, а что?
— Да ничего. Знакомая у меня была, Керженцева… Когда-то до войны… Зинаида Николаевна Керженцева. Не родственница?
— Нет, у меня в Москве никого нет.
Максимов ходит по землянке взад и вперед. Землянка низкая, ходить приходится нагнув голову. У меня такое впечатление, что ему хочется что-то рассказать, но он или стесняется, или не решается.
Ширяев взглядывает на часы — маленькие, на черной тоненькой тесемочке. Максимов замечает, останавливается.
— Да-да… Идите, — скороговоркой говорит он, — идите, времени мало.
Мы встаем и выходим из землянки. Он выходит вслед за нами. Канонады не слышно. Только лягушки квакают.
Мы несколько минут стоим, прислушиваясь к лягушкам. Тени от сосен доходят уже почти до самой землянки. Две мины, одна за другой, свистя, медленно пролетают над нами и разрываются где-то далеко позади — батальонные, по-видимому. Ширяев ухмыляется:
— Все по круглой роще жарит. А батареи уже три дня как нет там.
Мы прислушиваемся, не летят ли еще мины. Но их больше нет.
— Ну, идите, — говорит Максимов, протягивая руку. — Смотрите же…
Он крепко пожимает нам руки. Делает движение, будто хочет обнять, но не обнимает, а только пожимает руки. У него очень крепкое рукопожатие.
— Патроны береги, Ширяев, не транжирь.
— Есть, товарищ капитан!
— Смотри же… — И он уходит твердой, прямой походкой к кустам, где мелькают связисты, сматывающие связь.
С Ширяевым мы условливаемся — я приду к нему часа через полтора-два, когда улажу свои дела.
2
Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек, по два-три пулемета на батальон… И ведь совсем недавно только в бой вступили — двадцатого мая, под Терновой, у Харькова. Прямо с ходу. Необстрелянных, впервые попавших на фронт, нас перебрасывали с места на место, клали в оборону, снимали, передвигали, опять клали в оборону. Это было в период весеннего харьковского наступления. Мы терялись, путались, путали других, никак не могли привыкнуть к бомбежке.