Выбрать главу

Сеня свистнул еще раз, и не просто – по-особому. Так они пересвистывались с Восьмеркиным на Южном Буге, когда нужно было подать друг другу сигнал. Скалы вновь отозвались, и теперь свист выделился так четко, что Чижееву показалось, что Восьмеркин уже доплыл до берега и, в свою очередь, отвечает ему: «Жди, сейчас помогу».

Берега слева и справа были спокойными: вдали взлетали мигающие ракеты, и бледно-голубое жало прожектора рассекало на западе темноту.

Сеня направился в самую темную часть прибрежной полосы, где, казалось, скалы располагались полукругом, образуя подобие залива.

Он плыл долго. Сознание мутилось от однообразных движений. В глазах рябило, руки и ноги Чижеева деревенели.

Он уже плыл, как в бреду, почти бессознательно поворачиваясь то на спину, то на бок, то на грудь. И равнодушие к собственной судьбе все больше овладевало им, ослабляя волю. Сене даже было приятно, что холод, идущий из глубины моря, проникает в его кровь, парализует мышцы, туманит мозг.

Чижеев встрепенулся, растер себе грудь, бока и поплыл, пересиливая усталость. Зрение вновь вернулось к нему. Он увидел над собой высокую отвесную скалу. У ее подножия колебалась пенистая кромка.

Здесь нельзя было вылезти на берег. Он поплыл вдоль бесконечной, казалось, падающей на него стены, как плавают в тяжелом сне, не чувствуя ни веса своего тела, ни холода, ни упругости воды.

Сеня вгляделся в волны, и ему померещилось, что с фосфоресцирующей глубины за ним следят мерцающие глазища каких-то притаившихся чудовищ. Тоскливая жуть охватила пловца, и он невольно повернулся на спину. В вышине кружились звезды, они роились и сгорали на лету. Светящаяся пыль вселенной падала на воду, слепила глаза. Он зажмурился и вдруг услышал тонкий призывный свист. Так свистеть могла только она, Нина.

«Чудится», – решил он и в отчаянии заколотил руками и ногами по воде.

Потом он заметил смутный силуэт шлюпки. Его негромко окликнули. «Ищут… Меня ищут», – понял Сеня и захотел ответить, но у него не было голоса.

Все дальнейшее он воспринял словно сквозь сон: чьи-то сильные руки подхватили его, втащили в шлюпку, кто-то растирал ему грудь, кто-то укутывал и вливал в рот горячо растекшуюся внутри жидкость.

Сеня обезумел бы от радости, если бы понимал, кому принадлежат теплые губы, прикоснувшиеся к его виску, если бы знал, чьи руки мнут, массируют его отвердевшие мышцы.

Он впал в блаженное забытье и не видел, как шлюпка, обогнув две скалы, торчавшие из воды, прошла под своды извилистой пещеры, озаренной в глубине голубоватым светом.

* * *

Костя Чупчуренко очнулся уже не на катере, а в сырой камере. Голова разламывалась от боли, к горлу подкатывалась тошнота. Салажонок с трудом раскрыл глаза и увидел над собой измученное усатое лицо боцмана. Старик стоял на коленях и с отеческой заботливостью смывал с его лица кровь.

– Пить! – попросил Костя.

– Ну, слава богу, ожил, – обрадовался Клецко. – Сейчас, Костенька, я тебе свежей водицы добуду.

Боцман выплеснул содержимое черепка на каменный пол, прошел в угол к проржавленной трубе, поднимавшейся с земли и уходившей куда-то за низкий, отсыревший потолок, и вытащил крошечную деревянную затычку. Из трубы вырвалась шипящая струйка воды.

– Сам гвоздем пробивал, – сказал Клецко. – Нам ведь ни пить, ни есть не дают. Всю ночь меня очкастый мытарил. Под нос нашатырный спирт совал. Скажи да скажи ему, по какому случаю в море на баркасе очутились? А я притворяюсь, что язык повернуть не могу, глаза закрываю и на спину валюсь. Так и не сказал ни слова. Тебя не трогали: совсем плох был. Сегодня, видно, опять допрашивать начнут. Как насчет терпения у тебя, выдюжишь, Костя?

– Не знаю, меня еще никто не бил и не мучил, только с мальчишками дрался, но это – пустяки… Савелий Тихонович, а что, если мы… я в книжке читал, совсем не больно… если вены вскроем себе? Кровь сама вытечет, вроде уснем… И пытать нас фашисты не смогут.

Боцман нахмурился.

– Не прокалило тебя еще море, – с укоризной сказал он. – Выдержать мы должны, своим характером поразить гитлеровцев.

Клецко выпрямился. Глаза его засветились каким-то внутренним светом, который преобразил дубленое солнцем и ветром, грубоватое лицо боцмана.

Костя заметил, что пуговицы на мичманском кителе сияют по-праздничному, брюки вычищены, ботинки поблескивают глянцем. Старик даже в заточении умудрился привести себя в надлежащий порядок и сохранил вид аккуратного, подтянутого моряка.

На прутиках, воткнутых в решетку окна, просушивался бинт.

«Это он для меня выстирал», – понял Костя, и ему стало стыдно за свои недавние мысли.

– Савелий Тихонович, я глупости говорил… голова у меня болит очень. Я стерплю. Лучше язык зубами прокушу, но смолчу.

Костя оперся на здоровую руку, пытаясь подняться. Мичман подхватил его, помог удобнее сесть и обнял.

– Дорогой ты мой, Костенька, – растроганно произнес он. – Мы с тобой раскрыть рта не побоимся, скажем палачам все, что захотим. Может, посмотрят они на нас и поймут: бесполезно, мол, таких пытать – и сразу на расстрел поведут. Песни ты петь можешь?

– Могу.

– Вот и ладно. Поднимем мы с тобой головы и запоем: «Раскинулось море широко…» Советские люди нас услышат, чайки крыльями, как платочками, замашут, море притихнет. Потом новую песню о нас люди сложат, как не боялись умирать два черноморца… На корабле узнают – приспустят флаги и торжественный залп дадут. А теперь – взбодрись, Костя! Я тебя свежим бинтом обмотаю и тельняшку зашью. Пусть позавидуют нашей выправке!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Восьмеркина с Чижеевым, после растираний и хорошей порции спирта, охватил такой глубокий сон, что не только ночью, но и утром друзей невозможно было растолкать.

Моряков ворочали, приподнимали, трясли, промывали им разъеденные солью ранки, смазывали йодом ссадины, а они всё не просыпались.

На голове у Восьмеркина Нина обнаружила довольно глубокую рану. Пришлось ей самой выстричь и выбрить часть волос: подготовить место для накладки шва. Другой бы человек моментально проснулся от боли, а Восьмеркин лишь промычал сквозь сон: «Не балуй, стукну» – и глаза не раскрыл.

Боясь, что могучий моряк во время накладки шва проснется и забуянит, Нина усадила на его раскинутые руки по человеку: на левую – своего отца, на правую – высоченного и тощего, как жердь, бородача Николая Дементьевича Калужского.

Как только девушка приступила к операции, Восьмеркин заворочался и чуть не поднял на вытянутой руке Калужского, но тот вовремя успел уцепиться за плитняковый каменный стол – и все прошло благополучно. Восьмеркинскую голову осторожно забинтовали, и он продолжал спать.

Оберегая покой своих возмужавших, прокаленных ветром и морем учеников, Тремихач ходил гордым и праздничным. Кто мог предположить, что едва слышный взрыв и вспышка в темноте принесут ему такую радость?

Вечером старик даже обозлился на свою невоздержанную дочь, когда она, забыв об опасности, ответила свистом на свист. Он прикрикнул на Нину и приказал уйти с наблюдательной площадки. Неосторожная выходка дочери могла выдать тайную рацию и одно из самых надежных убежищ партизан. Но Нина была так возбуждена, что впервые за всю жизнь не послушалась его. Она взволнованно вглядывалась в тревожную темноту и требовала:

– Спустим шлюпку… надо скорее выйти в море, там – наши.

На шлюпке из пещеры вышли втроем и через несколько минут заметили плывущего человека. Пловец добрался до каменной глыбы, недавно сорвавшейся со скалы, попытался вскарабкаться на нее и, не добившись успеха, повис на уступе.

Видя, что обессиленный человек вот-вот сорвется и уйдет на дно, не раскрыв тайны странной вспышки на море, Тремихач, не раздумывая, устремился ему на помощь. Но стоило шлюпке приблизиться, как незнакомец встрепенулся, одним рывком вдруг вскарабкался на край глыбы и на чистом русском языке сердито предупредил:

– Не подходить!.. Назад!

Затем, видимо нащупав ногой качающийся пласт камня, он стремительно нагнулся и поднял над головой увесистый обломок плитняка.