— Товарищ мичман, — хитровато обратился к нему Чижеев, — может, корветтен-капитана допросите?
Это была хитрость, Сеня надеялся, что ненависть к мучителю взбодрит старика, рассеет его мысли о смерти.
— Не имею желания… Совести не хочу марать в последний час… Падаль это, — устало сказал Клецко. — Сами допросите и не забудьте все на карту нанести… Карандаш и бумагу мне достаньте. Завещание диктовать буду.
— Есть достать карандаш и бумагу…
Костя Чупчуренко лежал рядом с боцманом и бредил. Его разбитые губы запеклись, лицо раскраснелось, глаза неестественно блестели. Но вот в них появилось осмысленное выражение. Взгляд остановился на Кате, и салажонок крикнул:
— Фашистская она. Не верьте ей! Хватайте ее, ребята! Топите вместе с гитлеровцем. И другую не отпускайте. Дайте мне автомат, я сам…
Он вновь начал бредить и в жару пытался сорвать повязки.
Девушки велели Восьмеркину покрепче держать Чупчуренко, а сами начали снимать с него одежду и разбинтовывать раны.
Беглый осмотр показал, что болезнь протекает нормально. Фашистские медики, в точности выполняя приказ зондерфюрера, добросовестно обработали Чупчуренко: раны не кровоточили, и угрожающих опухолей не видно.
— Если жар спадет, заживление пойдет быстро, — сказала Катя. — Когда он немного придет в себя, то, пожалуйста, объясните ему, кто я такая, чтобы он не вскакивал и не раздражался. Бедняга, он совсем молоденький, и губы, как у мальчика, пухлые.
Девушка с такой жалостью глядела на Костю, что Восьмеркин невольно позавидовал салажонку: «Везет ребятам. Хоть бы меня ранило, что ли! Любят девушки слабых жалеть».
С тоской прислушиваясь к хриплому шепоту мичмана, Чижеев записывал на листке бумаги:
«Завещание мичмана Савелия Тихоновича Клецко.
В последний час своей жизни низко кланяюсь всему Черноморскому флоту и отдельно — своим ученикам-матросам. Ежели грубо обращался с кем, был несправедлив, то прошу прощения. Делал это не по злому умыслу, а по характеру, на пользу флота и военно-морского порядка».
У Савелия Тихоновича за сорок лет службы на флоте было немало учеников. Отличные из них выходили старшины и офицеры. Многие давно обогнали старика по службе, носили погоны с большими звездочками и командовали кораблями.
Мичман вспомнил себя двенадцатилетним юнгой, получавшим зуботычины на паруснике, и прошептал: «Грамоты не хватало. Эх, наша сиротская жизнь!» Не было у него ни родных, ни жены, ни детей. Всю жизнь он провел на море, в походах, в скитаниях. Сколько раз тонул, сколько соленой воды хлебнул на палубах кораблей! Мужская матросская компания для душевных излияний была не приспособлена. И все же всю нежность Савелий Тихонович растрачивал на товарищей. Но разве открыто это сделаешь? Прятал ее за нарочитой грубостью, за привередливой воркотней. Много, ой, как много дорогих и очень родных друзей за войну потерял он! «Поняли ли они мою любовь к ним?» — подумал Клецко.
Мичман всхлипнул и продолжал:
— Завещаю всю свою горечь и злость против наших мучителей и врагов жизни человеческой. Не имейте покоя и мягкости в сердце, пока не отомстите за меня и за ваших товарищей, геройски погибших на берегу и в море. Прошу считать меня во Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, так как за нее отдаю жизнь. За всю свою службу Родине поступал я, как положено большевистской программой: не для себя жил, а для блага и счастья народа. Только стыдился заявление писать: не сильно грамотен был и характер мешал. Боялся, что не сумею обуздать себя, а коммунисту не к лицу быть грубияном и привередой…
Клецко строго взглянул на Чижеева и тут же поправился:
— Только ты, товарищ Чижеев, не думай, что боцман Клецко стыдился своего характера. Характер у него доподлинно боцманский и поправок не требует. Об этом, конечно, не пиши, — сказал он, — я к слову. Давай дальше.
«Первое: считаю своим долгом сообщить командованию, что мною принято решение — представить за геройство и морскую хватку гвардии матросов Восьмеркина, Чижеева и Чупчуренко к правительственной награде. Наградных листков не имею, посему пишу в завещании.
Второе: свои медали за оборону Одессы и Севастополя, большой портрет, где я снят под знаменем, и именные часы завещаю вольнонаемной, штатному шефу поварского искусства Пелагее Артемовне Квачкаревой. Низко кланяюсь ей, с почтением целую ручку и благодарю за приветливое сердце.
Третье, — продолжал диктовать Клецко: — Китель суконный с шевронами, брюки первого срока и хромовые ботинки, в знак вечной дружбы, завещаю начальнику шкиперского склада, инвалиду Отечественной войны мичману Архипу Ковбаса.