Выбрать главу

Стемнело.

Из дома Илии раздался плач младенца. Он подтолкнул меня к сараю. Из полутьмы я зашагнул во тьму и застыл перед стеной застоялого воздуха. В горле пересохло. Я ждал в надежде, что окликнет меня из темноты знакомый голос, и вместе с тем готовый осторожно и незримо, без свидетелей, убраться из сарая и раствориться в жизни, какой жил до того часа. И все же я шагнул вперед – и окоченел. Что-то холодное, неприятное коснулось моего лица, отодвинулось и прикоснулось снова. Девичья рука, первое вступление в любовь? Не похоже. Пугаясь самого себя, я вытянул руку и схватил ящерицу, подвешенную на бечевку. Ящерица, повторение игры, знак поругания над зрелым-перезрелым отроком! «Агна», – прошептал я. Не знал, зову ли, проклинаю ли. Берег, где обрызгало меня пеной море счастья, выскользнул из-под ног ползучим гадом. Я стоял пустой в пустоте. Исполин-двойник скукожился во мне и превратился в карлика, а вместе с ним и я: звезда обиды двинулась к созвездию гнева, черная звезда униженного пса, который дичает в созвездии волчьей стаи, под ее черным блеском, под угаданным вселенским криком корабль моей любви тонул в водорослях и кораллах, уходя в пучину.

«Что, племянничек, голубок ловишь?» Я обернулся прыжком.

Ухмылялся, я знал, что ухмылялся, несмотря на тьму, скрывающую лицо, – он, мой дядюшка Илия. «Ты когда-нибудь в чужом сарае оставишь кости. Отмолотят тебя да бросят на съедение тараканам». Я был выше его. Вокруг нас в соломе шуршали мыши, а может, призраки. Я шагнул к нему. «Не смей, – он отступил. – Я теперь родитель, имею дочку». Я не ударил его, я прошел сквозь черную дугу нелепого издевательского мщения, слишком малого, чтобы занять место в моем сознании, вобравшем в себя вселенную.

Дома встретило меня Спиридоново бормотанье: «Индикта кауза, безумие. Кто нашептал Трофиму, что Кукулино обязано плодиться и будет плодиться? Кто, дедушка Ной перед потопом? У нас, Ефтимий, один карабкается из паутины в материнском чреве, а двум другим кутью готовим, чтоб пухом им стала земля. Дамян уже не крестится на солнце, а нынче вечером отошла и Наста. Считаю и никак не сосчитаю, сколько ж нас останется через сотню лет. Не обновляемся мы и не множимся, не веруем в чудотворность камня с могилы отца Прохора. – Горько усмехнулся. – Стало не до камня, сынок. И вода негожа – не животворит, как прежде».

Огромная синяя гусеница ночи, мягкая и ненасытная, пожрав зелень, покрыла дома, покрыла все, как циклоп одноглазый, расплывшаяся луна возлежала посреди ее лба. Взблеснула на миг и вырвала из теней нас двоих, моего отчима Спиридона и меня, его словно увеличенные глаза и судорогу моих пальцев, вонзившихся в мозолистые ладони. Мы сидели на пороге дома. Лозана ушла с Великой обряжать покойную Насту. Я слышал их голоса, с болота возвращались Мартин и Цветко, рыбачили. Коварная Агна, почему не подманила в сарай кого-то из них?

«Потроха и голова, что ты дал тогда Дамяну, были от краденой овцы?» – спросил я. «От краденого не умирают, – ответил он. – Просто старику пришел срок. А ты, Ефтимий, почему не женишься? Уж Агна-то будет родить, послушай меня».

Агна! Кабы этот Спиридон знал, что наши с ней дорожки, может, навсегда разошлись, если только не пошутит с нами судьба, как со многими. Горечь комом собиралась в моем горле. «Никогда, Спиридон», – промолвил я. «Конопатенькая, а? – пытался вытянуть он из меня признание. „Конопатенькая? – Я вспылил. – Да Агна – жаба паршивая. И не слушай ты этого придурка Илию. Вчера его лупила Велика, а завтра Роса будет лупить“.

Пришла Лозана, поставила передо мной кружку с вином.

«Завтра подмажь очаг. Дымит отовсюду». Я посмеялся про себя. Очаг дымит! Я дымил вдвое сильнее, во мне пробудился огонь скорби, обиды, гнева, безумия всех минувших столетий. Во мне дым тысячи огней, Лозана, мог бы я прокричать. Но я молчал, раздумывал. Понял потом. Безумие минувших столетий было прологом в то безумие, что принесут с собой некий Антим и некий Парамон. Но и оно станет лишь личинкой безумия, из которого вырвется предощущенное Вступление в проклятие юности: растерзанного болью и сладострастием сатанинского смеха, сумасходство охватит меня на пути к неведомому, образуя в свой черед подступ к подлинному безумию.

Нищего меня напитали горечью.

И сладкой стала им горькая эта земля.

ВСТУПЛЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ

1. Магия безумства

Плачет земля. Приложу ухо к теплой пашне и слышу – рыдает. На похоронах, как на свадьбе: земля вбирает в себя рожденное для будущей жизни. Живых избегает. Живы, а вроде призраков. Таким не умягчает хлеб собственная слеза, таким молитва не воскрешает имя.

Есть ли такие в Кукулине? Были: Вецко, Манойла. Первый в могиле, до времени предался земле – хоть какое-то, а тепло. Второй за собою следа не оставил. Принес сказочное богатство, подобно Августу, Траяну, Тиберию или другому какому царю, но пропился, сделался добычей нужды. Ушел обниматься с неведомыми глубинами моря, туда не достигал кукулинский разум. Их житие бледнеет в воспоминаниях. От семени Вецко возрос девятнадцатилетний ствол: я – его сын, никуда не денешься. Манойла пропил не все, перешептывались сельчане. Не мог. Перед уходом, в надежде еще раз воротиться в вельможьей накидке, закопал свой клад. Так в селе повелось сказание, будто в Русияновой крепости, купленной Манойлой пред свидетелями за пятьдесят золотых византов, закопано его злато-серебро. Слышали: по ночам при луне горшок катается из конца в конец двора, позвякивая монетами, а с первыми петухами глохнет в подземельях крепости, в кольце змеиных логовищ. Лик богача оживал всякий раз иным, менялось имя, в глубь времен отодвигались события. Все верили: Кукулино скрывает богатство. Убежденные в этом, Мартин, Цветко и я три года назад взялись осматривать крепость. Слышали или воображали шумы, затаивались с топорами в руках, не теряя надежды открыть таинственное богатство. Напрасно. Горшок с золотом так и остался в змеином логове. Сказание угасло, а потом снова воскресло, словно Лазарь. Даже новые монахи возмечтали о кладе, тщась сыскать корень великих волнений. И вот, бросив полевые работы на женщин, Тамарины двуродные братья, не сговариваясь с сельчанами, принялись спозаранку перекапывать землю вокруг крепости. Вскоре кто-то нашел мелко захороненные человечьи кости. Расшибли череп Манойле – такая явилась догадка. Но тайны он не открыл, унес в могилу. Теперь пятеро братьев копали и по ночам. «Ну и силушка ж у вас, братцы, – дивились им Зарко и Горан Преслапец. – Золото найдете, не забудьте про нас. Главное – копать без передыху». Насмешка задела братьев, и один поинтересовался, кому к спеху в могилку: Зарко или Горану? Словно советовался по-хозяйски. Горан Преслапец ухмылялся. «Верно, вас-то пятеро. Вам к спеху могилку не выроешь». Исидор, тянувший от Давидицы бороздку к своей ниве, еле угомонил их – благо доводился братьям зятем. Разошлись, утягивая за собой паутину злобы.

Копать братья перестали, но сказание о кладе, который караулят змеи, осталось.

Как-то, поминая стычку в тени малой крепости с сыновьями покойной Насты, Арсо Навьяк клялся, что могилу завсегда, ежели господь не убережет, выроет друг, потому как от недруга всякий защищаться умеет. Не пояснил только, кто выроет могилу могильщику, кто его погребет. Могильщика свернуло под чужой грушей в дождливую пору ближе к вечеру – выблевал желчь и уткнулся лицом в грязь. Две недели накидывали ему пиявки на шею да отпаивали черепашьей кровью. Не спасли. Хоронили его Спиридон с Исидором, дождь норовил погуще напоить землицу, чтоб могилка взялась пыреем. Понапрасну ждали монахов – чтоб с молитвой передали небесам отходящую душу. Присыпали землицей и поспешили, промокшие, укрыться от дождя. «Забирают у нас половину жита, морят голодом, – сетовал Спиридон. – Оттого и помираем до срока». «Не всех смерть берет, – вымолвил Тимофей. – К скорби, своей и чужой, я вот все еще жив».