Между тем происходило необъяснимое: Тимофеев дом кто-то обшаривал ночью. Дверь сломана, все раскидано, земляной пол в горницах зиял ямами. «Золото, не иначе у Тимофея имелось зарытое золото», – строили догадки сельчане. «Вши, разве что вши имелись у Тимофея, – возражали сами себе. – Так и помер, бедняга, при постном столе». Дойчин, однако, будто слышал от родителя своего Богдана, что Тимофей после гибели разбойников из Бижанцев, молодой тогда, вынес их казну, награбленную у купцов, вельмож да монастырей. Если искавший не знал, что Тимофей оставил записи, свои и Борчилы, на пергаментах и беленых кожах, а их наверняка можно дорого продать в Городе и даже в самом Константинополе, то, увлеченный россказнями, мог верить и в золото. Богатство. Спиридон вспомнил, именно это слово вымолвил Тимофей. «Да, я храню богатство в этом доме». «Выходит, это ты», – подозрительно заметил я. Спиридон усмехнулся. «Обшариваю его дом и копаю, ты ведь про это, да? Ошибаешься, Ефтимий. Слишком стар я, чтобы мечтать о богатстве».
У Спиридона с Лозаной появилось любимое чадо, не по крови, зато по душе – Агна. Меня они предоставили самому себе, лишь изредка пытались одолеть мое упрямство и выманить к столу. Осенние ночи были длинными, раздробленными на мгновения и обрывки снов. Лежу в сарае, всматриваясь в темноту, а по ней скользят знакомые лица, сменяются одно за другим, Вместе не живут. Все лица имеют свою долю в моем сознании, и тем не менее все отступают перед укрупненностью Фотия Чудотворца и Кублайбея. Неслышные и вознесенные – то, что совершается вокруг, им и до плеча не доходит. Отыскиваю во мраке их глаза и не пойму, пылает ли в них дружеское сочувствие, или это презрение ко мне, сжавшемуся под тяжелым одеялом. Смотрят без улыбки, в безмолвии. Ничего от них не утаить: ни мысли, ни перехода с сонливого бодрствования на разорванные сны, в которых, совсем близко, а все же за гранью разорванности, пребывает Агна. Пытаюсь стать равным с ними, вскрыть их, как плод, и узреть тайны – кто они, и что они, и с какого света. Но они не даются мне.
Казалось, из бесчисленных ярких камушков я строил здания, обличьем похожие на людей, находил их в прошлом, где жил другой Ефтимий, на другой земле и среди других людей……Фотий Чудотворец походил на себя теперешнего, хотя разум видел его в глуби столетий среди ангелов и демонов, сюда, в Кукулино, он явился целителем детей и старцев. Похититель чужого богатства, черноризец, охотник за старинными записями, беглый отпрыск царской лозы? Вполне возможно. Растения ему покорялись, становясь чудодейственными, и сам он делался избавителем – исцелял от болей в желудке, в горле, в легких, освобождал от тяжелого кашля, от слепоты, от омертвелых наростов, кормилицам возвращал пропавшее молоко, очищал гнойные раны. Вот и теперь он управлялся с падучей, изгонял лихорадку, избавлял от ломоты, тайком пользовал даже монаха из монастыря Святого Никиты, и окрестные сель– чане к нему приходили, чтобы коснулся их ладонью или дал снадобье. Фотий Чудотворец – властелин над травами, в воле его конопельник, мирта и подорожник, одуванчик, кислица и жимолость, крапива, переступень, пятилистник. В мягких пределах сна он всегда является мне под капюшоном из травы и листьев, в броне безмолвия. Я, ничтожный, корчусь, протягиваю к нему руки – ты мой спаситель, Фотий, подай мне утешение, восхочешь, буду жив и твой. Безмолвие, одиночество, густая тьма.
И после него…
…Кублайбей. В быстром промельке полусна, выпрямляется, косоокий, протягивает ладонь, щедро напитывающую всяких птах – зябликов, ласточек, стрижей, щуров, куликов, скворцов, дроздов, дятлов, удодов, жаворонков. Птицы не боятся его, оставляют ему песню, ту самую, какую он вплетет в струны лютни, чтобы звуками ее опьянять и работящих и бездельников. Ладонь у него пустая. Полные губы облепило пухом. Ковыряя в зубах острием стрелы, идет ко мне. Я крупица его бескрайней вражды к неверным. Говорит – погибельна эта ночь, она станет тебе последней, тебя уже нет. Я бегу с криком, застрявшим в горле. И просыпаюсь весь в поту, словно вынырнув из мутной воды, из тины.
Наутро Фотий Чудотворец и Кублайбей казались мне людьми и таинственными, и обычными, как все под чернолесьем: таинственными, потому как и днем паутина сна опутывала мое сознание, обычными, совсем обычными – излечивая страждущих от ломоты или от плешивости, они брали взамен муку, масло, вино, сушеные фрукты, случалось и полотно.
Дни, словно убегая от стаи разъяренных псов, мчались вместе со мною, а я в темноте сарая все разгадывал странных пришельцев, по-другому, пробуя их слить воедино: Фотий Чудотворец делался косооким и с луком в руках, Кубе я накидывал плащ с вышитым на спине орлом. Слиянность не оставалась безымянной, она называлась Фотибей или Кубе Чудотворец. В село они явились с тремя конями, теперь у них остались два: поста они не держали и не могли обойтись без мяса.
Последние дни осени были сухими, земля окаменела. Пытаясь ее вспахать, сельчане поломали сохи и заморили скот. Те, у кого не оказалось семян, оставили нивы без борозд.
С первым тоненьким ночным ледком кто-то принес весть – монахи требуют, чтобы мы прогнали нехристей. Ежели и дальше они останутся в Присвоенном доме, обманывая легковерных бесполезными снадобьями, то монахи – Трофим, Досифей, Мелентий, Герман, Архип и Филимон – почтут нас отпадшими от веры и проклянут. И чтоб на похороны и венчания их не звали. «Застращали меня слуги небесные, – с лживым отчаянием разводил Спиридон руками. – Придется мне, Лозана, упокоиться не под молитву разбойника в рясе, а под лютню разбойника же, но совсем иного разбора». «Не упокоишься ты, мне сперва доведется, – серчала Лозана. – Что ни день в огонь бросаю по треноге и все о них спотыкаюсь. Будет тебе их вытесывать». Село подхватило Спиридонову шутку. Дойчин объявил, что ему теперь не жениться. Спрашивали почему. «Монахи хлопнули передо мной дверью», – вроде бы с обидой пояснял он. «Рясу, ты вот что мне купи, братец, – крестился Илия. – А уж я тебя оженю». Мино и Зарко подбодряли старичков, дескать, поживете еще, хоть маленько, хоть сколько вздумается: по божьему повелению умирание откладывается.
Зима. Кое-где осенние отрепья – сухие листья на дубовых ветках. Сельские шутки дошли до монастыря. Понапрасну Лозана с Тамарой пробивали путь по январскому снегу, упрашивали монахов, чтоб пришел кто-нибудь проводить молитвой упокоенную старушку Стану, тетку забытого Манойлы с серьгой в ухе. На погосте копал Спиридон. Долго. В полдень, после вьюги, за кирку взялся Кубе. Быструю молитву над покойницей прочитал Фотий Чудотворец, в дьячках у него был Дойчин: завершил вроде бы от Соломона, а на самом деле обращаясь к смерти с собственными словами – Лобзанием уст твоих, пришел час сподобления моего…
«Только-только я прибрал дом покойного Тимофея, – затверделыми от стужи губами жаловался Спиридон Настиным сыновьям. – И что же? Нынче ночью опять кто-то там шуровал, раскапывал». «Ты веришь в призраки?» – интересовались братья, Спиридон согревал дыханьем окоченевшие ладони. «Я верю в грабителей».
Лобзанием уст твоих, я мерз отверженный, я умирал в сарае и вдруг почувствовал, надо мной – она, мягко скользит под одеяло, трепещущая, со снежной влагой на лбу и на губах. «Дом благодетельного Тимофея наш, – шепнула. – Сумеем ли мы обновить его очаг?» То бьш не сон. Агна была со мной.
Завывает зверь и вьюжный ветер, братья по судьбе, если у них есть судьба. Затаились и псы и люди. Поскрипывает дверь пустого дома, крошится кровля, под которой никто не живет.