«Пустите его, – нахмурился Волкан Филин. – А коли снова станет досаждать своими занудными сказками, клянусь этим огнем, я сам поженю его на Саиде Сендуле. Получит он от нее и лук, и орехи в меду».
«Пустите его! – крикнул еще кто-то: в темноте поднялся высокий парень. – Вы бы лучше поспешили к брошенным селам да вилами и топорами воротили свои дома и нивы».
Все немо уставились на эту живую махину. Выглядел он таким могучим, что хоть миндаль камнем толки на его темени, боли не почувствует. Исо Распор пояснил: новоприбывший, сын кузнеца из Кучкова, зовут Секало, пашет и жнет на чужих нивах, отец его, за неведомую вину, сгиб в царских рудниках. Мы молчали, и он пошел искать место для своего костра и для своего кусочка звездного крова.
Я ушел, а когда через час вернулся, чувствуя на себе и в себе Агнину теплоту, встретил меня Спиридон: «Поищи-ка Илию. Роса волнуется». Найти Илию было не трудно. Он сидел на скале и песней тосковал по Велике: Велика была ему матерью, выкормила-выходила его, а мне Велика приходилась бабкой, хоть во мне и не было ее крови – моему отцу Вецко была вместо матери. «Там пес, Ефтимий». Я обернулся. Горели глаза. «Что тебе пес?» – спросил. Он съежился. «Ты знаешь, его убил стрелой Кублайбей». «А тебя ждет Роса, – сказал я. – И дочка Ганка». Он все сидел. «Этот пес призрак, – вымолвил. – Убей его, Ефтимий». Я дернул его за волосы. Он застонал. «Одумайся, Илия. А то и впрямь отмолочу тебя, а ты мне как-никак дядя». Кроме пса, вблизи был еще кто-то. «Гаврила Армениан, – окликнул я. – Давай я тебя возьму в дядья». И услышал: «Иоаким из Бразды и Райко Стотник собираются меня поженить на Саиде Сендуле. Заступись за меня, Ефтимий».
Журчала вода, никем до того не отысканная.
6. Равновесие
У беженцев нет домов, зато появляются могилы.
Коробейника Гаврилу Армениана не поженили на Саиде Сендуле. Старуха приказала долго жить. Ее сын Димуле и сноха Жалфия были с нами. Не оплакивали. Погребли с ладаном и молитвами – Трофим, последний монах от Святого Никиты, приковылял весь в поту, задыхающийся, исцарапанный – продирался ночью сквозь лесные чащи волчьими тропами. С раздутыми от простуды и слез лицами старушкины внуки Стефания и Саве прилепились к добродушному Исо Распору. Кто знает, может, они и не уразумели грань, за которой мрак и забвение, поддерживающую, подобно весам, равновесие – между колыбелью и гробом. Лозана упорствовала на возвращении – в Кукулине родилась, там желает докончить свой век. Перестала понимать: оравы слились в громаду, обирают дома, уволакивают женщин, оставляют трупы тех, кто сопротивляется. «Голодаем, – сокрушался все более мрачнеющий Спиридон, – но осла резать не станем. – Пальцем чертил в золе потухшего костра. – Мы в западне. Там набежники и смерть, тут голод да хвори, опять же смерть. – Он уставлял побелевший от золы палец на Секалу – тот возвращался с низкой рыбы и вершей, судя по всему от болота. – Верно он тогда нам сказал. Слюнтяи, дескать, чего не вызволите родных сел? Может, попытаем, Ефтимий, а?»
Однако мы быстро уразумели: люди не рвутся умирать за Кукулино. Трофим, опавший телом и буйно заросший бородой, гремел, что царь самолично направит сюда войско, поверстанное в десятки, дабы истребить безбожников, осквернивших монастырь и благочестивые села. Надо ждать. Гаврила Армениан, с тех пор как уступил Симонову молитву за козью лопатку, посиживал на круглом камне и сомнительно покачивал головой. Как и у Трофима, у него помутнели глаза, из груди вырывался хрип. Простужались, плохим покровом служили сны. «Царь, да», – только и вымолвил Гаврила.
Мы остались под Синей Скалой.
«Небеса сплошь соленые, да нету мочи копать, – хриплым голосом рассуждал Спиридон. – Летал когда-то, было дело. А теперь кости отяжелели и покривились, зовет их земля. Ты слышал, Ефтимий? Трофим с благословением своим послал набожного Райко Стотника в Город гонцом? Теперь и следа не сыщешь. Не иначе угодил в засаду». Лицо Спиридона покрывали белые волосы. В них терялись беспокойные глаза. «Все знаю, Спиридон», – шептал я, перемогая колики… узкий в талии и– широкоплечий, он похож на мраморного бога… Губы мои обнесло коростой от ночной лихорадки, потому посмеяться я мог лишь про себя: когда-нибудь, Лоренцо, я размозжу тебе голову камнем с могилы святителя Прохора.
С гонцом монаха Трофима ушел и Пандил Пендека. И тоже не вернулся. «Редеем, – беспокоился Исо Распор. – А Секало-то у нас навроде как новый Христос. Делит рыбу детишкам. – Глянул на меня, блеснув искрой в глазу. – Спиридону тоже придется стать Христом, Ефтимий. Не съесть ему осла одному». Я обернулся к отчиму. Тот понурил голову. «Тут и есть-то нечего, – вымолвил тихо. – Больно долгий пост получился».
Осла зарезал и ободрал в мелком ярке коробейник Гаврила Армениан, так быстро и так ловко, что мне показалось, будто с ресниц моих слетел бледный короткий сон. Свежевал и болтал без умолку, Горчин рвал ослиные потроха. «Пес этот прежде принадлежал Аргиру, – заметил Гаврила Армениан. – У него я тоже свежевал осла».
Я пошел полежать под орешником. Трава, которую подминал, выпрямлялась с шелестом, прощая жестокость. В ней скрывались тайны букашек: иные медлительны, словно бы ленивы, иные поспешны, похожие на крохотных куропаток, только я не находил объяснения этой немотной жизни, бесконечно удаленной от человеческих тягот. Цвела розоватая скумпия. На тоненькой ветке примостился желтогрудый птышонок. В листву вплетались солнечные лучи. Улетел, оставляя за собой поигрывающую ветку, и из своего убежища проклял меня. Ко мне осторожно приблизился трепещущий луч, благодарный за то, что я избавил букашек от крохотного, но алчного клюва. В шаге от меня медленно ползла черепашка чуть больше
половинки ореха, за усаженным грибами пнем простирался бурьян. Слабый ветерок доносил запах щавеля и звериной крови. В высях таяло облачко, похожее на цветок. День был воскресный. Вместо колокольного звона подала голос горная куропатка – каменярка, раз и еще раз, прочитала свою молитву, от которой день становился прозрачным и наполнялся скорбью, моей и земли, мягкой и теплой.
Окружающее было внешним, со мной не связанным: я отяжелел, костные полости забило песком. Дышал раскрытым ртом, в горле комом собирались все тяготы мира. От этих тягот не отвлекал ни кашель, ни боль в желудке. Тоска и мрак оседали в меня, точно в могилу, на дне которой хихикали беззлобные демоны, принесенные вихрем: щекочут рожками мои легкие, из селезенки замешивают лепешку для пира, на котором моя кровь станет вином, а хрипота дыхания – песней, прыжком заныривают в отстой человечьей бездны – в скорбь, в боль, в невозвратность былых маленьких, всегда маленьких, надежд, редких, как клевер с четырьмя листочками, трутся друг о друга, лица стерты, точно медные денежки, без глаз, без носов; вихри перекатывают их с одной стороны ребер на другую, плавят, меняют обличья – то это резвые козлята, то живое переплетение болотных трав.
Тьма во мне разбухла и заволокла взор.
Когда я проснулся, вокруг бродил сумрак и где-то прощались с днем крикливые сойки. Демонский вихрь, разворошивший меня до дна, утих, зарылся в мои колени и остался там, отчего ноги совсем отяжелели, однако я заставил их покориться и отвести меня к костру, где жарилось мясо, нанизанное на прутья. Каждый мог отрезать кусок от туши осла, подвешенной за задние ноги на дерево, и каждый отрезал – дрожащими руками и с лихорадочным взором. Хотя были и исключения. Лозана сидела поодаль, отвернув испитое лицо. Прислонившись к ее плечу, Агна неприязненно поглядывала на недопеченное мясо, которое я ей протягивал. Словно я чужой, того гляди проклянет. Не прокляла. Засмотрелась на Пандила Пендеку – он выползал из черепашьего панциря ночи. Я вернулся к костру: Пандил Пендека был нашим посыльным – от Синей Скалы в Кукулино. Сейчас он воротился из Города.