Выбрать главу

Я не мог согреться возле костра, на мне испарялась влага, из меня – кровь. Сидевшие рядом мастерили из молодых буков копья, острили топоры на камне. «Он сам попросил нож у Секалы, – подошел ко мне Спиридон. – И – ножом, сам, понимаешь?… Закутайся в накидку, она сухая. Пойдем со мной. Рана на груди белая, словно в нем не было крови». Я закрыл глаза, молчал и тосковал. Мне не хватало Горчина. Гася жар в утробе, Стефания и Саве, внучата покойной Саиды Сендулы, жевали ледяные комочки.

Вольно или невольно Илия обезглавил чудовище, виновное в наших бедах; а я в тот дождливый день, в мгновение, протянувшееся между двумя ночами, постиг, что знаю больше мертвых, чем живых. Я поднялся, чтоб отыскать свой молодой бук и заострить его с одного конца, – больной и слабый, я должен был стать ратником, каким был Тимофей и тысячи до него. Воодушевления не было, я не понял тогда и навряд ли понимали другие: чума нас наняла в жнецы, дабы пометить своим серпом обреченных.

8. И избави нас

Лоренцо был мертв.

In vita aeterno, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а ступают священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти. Однако же не всегда должно давать предпочтение духу: все мы, даже цари, минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови, своей, твоей и моей.

В этих словах Лоренцо я находил смысл, какой вряд ли он предполагал. Строчки на присланном пергаменте не казались двусмысленными, во всяком случае не тогда и не мне; в них, словно придуманных прозорливым мудрецом, был завет, и относился он к тому дню, когда мы должны схватиться с нашественниками, от которых сбежали, ибо в жизнь вечную являются не из бесплотности… ибо все мы, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать… даже если это случится, раз в жизни, для нас это будет не священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти… а действием, освобождающим плоть от многих чаяний и страхов: погибель не довольствуется частью жизни, она требует тебя целиком и целиком принимает, и тебе не стать после этого ни именем, ни смыслом в истории; явятся другие кроить и перекраивать эту историю по своим надобностям, не важно, будут ли они чужаками или здешними торговцами прошлого маленького и проклятого богом народа Кукулина, Бразды, Побожья, сел под чернолесьем.

Илинка Пенковица, к которой зрение возвращалось лишь во сне, чистая и набожная, укутанная в черное, снова увидела меня – высоким, в золотых латах, повелевающим молниями и потоками, что вернут людям покинутые очаги и очистят нивы; а пока на тех нивах, она, слепая, это видела, чужаки собирают жатву, занимают наши дома. Некоторые ей верили. Я не знал, как защититься, как остаться собой – неприметным и неотличимым от других. Украдкой Агна схватила меня за руку. «Не ходи, – прошептала. – Тебе с ними не тягаться». Губы белые, тонкие. Я спросил, неужто она хочет, чтобы кто-то своей жизнью проторил мне дорожку, а я по ней вошел в Кукулино победителем. «Я слишком молода, чтобы оставаться вдовой», – ответила она. Я даже отшатнулся. «Тогда выдумай себе бога и молись за меня», – вспылил. Я знал ее страхи. Она боялась за меня и опасалась, что я стану мстить Илии – слышала, как до меня добрался Лоренцо. Я поискал и нашел утешение, для нее, не для себя. «Иди к Росе. Я Илию не считаю предателем. С придурка какой спрос?» – «Ты мне снился кровавым», – услышал я. И только-то – кровавым!

В те ночи всем снились сны. И мне тоже: из земли под Синей Скалой, от лучисто растворившейся глубины протянулась исполинская рука. Косматая и черная, покрытая шрамами и язвами. Длинными ногтями раскапывает она небеса, с них валятся раскаленные глыбы и засыпают меня. Агна плавится и тает, превращается в огненный поток, на его зыблющейся поверхности глаза с золотыми точками в глубине, из которой двойным отражением таращусь я, тоже объятый огнем. Глаза Агны – это все, что от нее осталось. Живые, они растут, и слеза, только одна, дрожит и блистает, потом она испаряется в зное, оседая росою на деревья и камни…

Ночная стужа превращала пламень в лед – я просыпался закоченевший. Но и бодрствующего лихорадка забирала меня в недоконченный сон: рука схватывала меня и вскидывала ввысь, а затем бросала падать немого, без молитвы на языке, долго, очень долго, до начала или до скончания жизни, а чуть в стороне, на холме среди огненного моря, стоял с распоротой грудью Лоренцо и твердил монотонным голосом – приди, Ефтимий, приди, приди! – и напрасно я пытался взлететь и вернуться на небеса, я падал и падал, боясь не смерти, а возможной жизни нас обоих, Лоренцовой и моей. Но и этот крик был голосом сна. Такие сны страшнее смерти, ибо мертвые страха не имут.

Ира, жена Волкана Филина, плакала в своем и моем сне, плакала она и сейчас – побитый кустик с дрожащей душой. Ее муж – топор за поясом – и Гаврила Армениан словили в овраге бродягу. Вели несвязанного – подгонять не пришлось. Остановился перед Секалой и улыбнулся бесхитростно и безвиновно. Не знал он, что поставлен пред судьями безмилостными, не прощающими никому, кто оказался не в их стане. Кабы не такой случай, все в нем выглядело бы смешным – и реденькая бороденка, и короткие тупые ступни под корой грязи, и жалкий писклявый голос. И имя – Терапонтий Кирияк. Ко всему услышанному он прибавлял от себя слово – нет. Розыск вели Секало и Спиридон. «Ты их лазутчик?» – «Ты их лазутчик – нет…» – «Доносчик, ты…» – «Доносчик, ты – нет…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее – нет…» Он не понимал, что для них он охвостье всех зол, начавшихся с того дня, как явились в наши края нашест-венники с бичами и раковинами. Стоял с улыбкой. С уголка губ свисала перламутровая слюна. Сомневающиеся в его вине были. Многие, но не все. «Отпустим его, – робко вмешался Гаврила Армениан. Глупость, любую, он почитал за святую воз-несенность, мудрость становилась межой меж людьми. – Давайте его отпустим». И тут Терапонтий Кирияк, то ли дурачок, то ли мудрый, вынес себе приговор. «Давайте его отпустим – нет». И улыбался. Без этого «нет» он произносил только свое имя. Монах трижды спросил его, и трижды он пискляво ответил – Терапонтий Кирияк. «Вы будете прокляты, если отымете у него душу, – встала Лозана. – Слышишь ты, Спиридон? Стократ прокляты». Спиридон молчал, прятал глаза. Секало ее не слушал. Лицо строго вытянулось, словно у апостола с церковной фрески. «Веди его в сосновый лесок, – обратился он к нахмуренному Волкану Филину. – И возвращайся один. Сделай это».

Волкан Филин вернулся один. Сел на камень, уперев лоб в колени. Его жена Ира плакала.

Вчерашние облака только теперь принялись редеть. Все выстраивая в свой ряд – и несуразицу, и зло, – солнце вышло попрощаться с покойником, угодившим в попутчики к неисчислимым предшественникам, без лица и без имени. Терапонтий Кирияк! Боль в желудке была не сильнее нараставшей тоски. Я горел, грыз коросту на затверделых губах, понимая, что Секало своим приговором закалял слабаков и делался себе и в себе главарем, знать не желающим слова «нет».

Влекомые предчувствием или призванные кем-то, из Ку-кулина с вилами и секирами явились Исидор, Зарко и Мартин, вместе из нас получилось малое войско: Спиридон, Трофим, Волкан Филин, Иоаким из Бразды, Исо Распор, Пандил Пендека, Гаврила Армениан, сын покойной Санды Сендулы – Димуле, зять и сын слепой Илинки Пенковицы – Добромир и Джордже, худые и, точно близнецы, одинаковые, Герасим, два его сродника – Нетко Кукулинский и Павле Смук, я и еще не помянутые мною из сел под чернолесьем, в большинстве своем не слишком старые для рогатины без железного наконечника, для топора и вил, было всех два с половиной десятка, и впереди всех и над всеми еще один, известно кто – Секало. Я многих не помянул и вот теперь поминаю, перед погибелью ничье имя не должно забываться: Наум, коваль из Кучкова; молчаливый и глуховатый Андрей, молодой, из того же села; Рашко Нафо-ра и Силян Рог, братья, промышляющие кражей скотины, из Побожья; Божидар с изувеченной рукой, бывший рудокоп и бродяга; Петко Нижнев, шурин Райко Стотника, малолеток; Наце Сучало, бондарь и травщик, желтый робкий вдовец из Любанцев.