До конца дня они так и бродили от площади к площади, по пути заходя в кафе, переживая мгновения, когда слова еще мало значат и все происходит легко. Руки Эндре, сложенные лодочкой, чтобы защитить от ветра огонек сигареты. Смуглые надежные руки. Манера Герты ходить, уставившись под ноги, улыбаясь и повернувшись чуть-чуть влево, как будто давая ему место рядом с собой. Руфь тоже улыбалась, но по-другому, чуть грустно и смиренно, уступая главную роль подруге и будто говоря про себя: надо же, вот тебе и тихоня. Но на самом деле она так не думала. Их женское соперничество всегда было не более чем игрой. Она шла позади, занимая разговором поляка. Такова была ее роль в этот вечер, и Руфь прекрасно справлялась. Сегодня я постараюсь для тебя. Завтра – ты для меня. Чим глядел на нее со смесью восхищения и снисходительности, как смотрят мужчины на заведомо недоступных им женщин. Каждый по-своему ощущал влияние луны, показавшейся на краешке неба, яркой, сияющей луны, похожей на жизнь, полную скрытых до поры возможностей, математических случайностей, жизнь, в которой царит принцип неопределенности. А где-то вдали, на ночной площади разноцветные фонари, патефонная музыка… Они поужинали вчетвером в ресторане, куда их привел Эндре, в зале с маленькими столиками, накрытыми скатертями в красно-белую клетку. Заказали что подешевле: пшеничный хлеб, сыр и белое вино. Чим указал на один из столиков в глубине зала, к которому то и дело кто-то подходил. Центром притяжения был, по-видимому, высокий тип в вязаной шапочке с чем-то вроде шахтерского фонаря на лбу.
– Это Ман Рей, – сказал Чим. – Вокруг него всегда полно писателей. А вон тот, рядом с ним, в галстуке, с худощавым лицом, – Джеймс Джойс. С приветом парень. Ирландец. Когда напьется, стоит его послушать. – После этого Чим указательным пальцем вернул на переносицу сползшие очки и снова замолчал. Он обычно помалкивал, но, если уж раскрывал рот – трезвый ли, пьяный, – всегда говорил как будто что-то очень личное, тихим голосом, словно бы себе за пазуху. Герта сразу почувствовала к нему симпатию. Чим показался ей застенчивым и очень образованным, как ученый талмудист.
Пластинка голосом Жозефины Бейкер пела J’ai deux amours[6], и песня навевала воспоминания об узких темных улицах, извилистых, как угри. Разговоры плавали и тонули в клубах сигаретного дыма. Обстановка располагала к откровенности.
В беседе верховодил Эндре. Сыпал словами, словно пытаясь соорудить из них мост между собеседниками. Говорил горячо, самоуверенно, иногда замолкал, чтобы затянуться сигаретой, и тут же принимался что-то рассказывать снова. Они с другом в Париже больше года, сообщил он, пытаются пробиться, как-то выживают за счет рекламной съемки и случайных заработков. Чим сотрудничал с журналом «Регар» французской компартии, а Эндре перебивался отдельными заказами от разных агентств. Важно было иметь друзей. У Эндре они были. И в Центральном агентстве, и в Англо-континентальном – люди из венгерской диаспоры, эмигранты вроде Гюга Блока, надежного парня – если допустить, что на венгров вообще можно положиться. Фотограф шутил, улыбался, говорил не умолкая. Иногда посматривал в глубину зала, но потом снова оборачивался к Герте, заглядывая ей в самую душу. Вот мои верительные грамоты, как бы говорил он. Девушка слушала его задумчиво, слегка склонив голову. В ее глазах не было легкомысленных обещаний. В них проглядывало нечто суровое, осуждающее, словно Герта сравнивала только что услышанное с чем-то слышанным давно и приходила к не самым утешительным выводам. Эндре казалось, что глаза у нее удивительно ясные, цвета оливкового масла, с зелеными и фиолетовыми прожилками, как те цветы, которые в детстве он видел на городских клумбах в Будапеште. Хотелось быть с ней откровенным, и он продолжал рассказывать. Ассоциация революционных писателей и художников тоже иногда их выручала. Солидарность беженцев. Именно на собраниях ассоциации они познакомились с Анри Картье-Брессоном, высоким аристократичным нормандцем, отчасти сюрреалистом, и стали вместе печатать фотографии и промывать свежеотпечатанные снимки в биде у него на квартире.
– Если на тебя навесят ярлык фотографа-сюрреалиста – пиши пропало, – сказал Эндре на своем ломаном, но старательном французском. – Заказов не получишь. Превратишься в оранжерейный цветок. Но если скажешь, что ты фоторепортер, весь мир – твой.
Он не ждал прямых вопросов, чтобы рассказать о своей жизни, а был весь устремлен вовне, этакий говорун, с эмоциями через край. Герте он показался совсем юным. На глаз она дала ему двадцать четыре – двадцать пять. На самом деле ему едва исполнилось двадцать, и он до сих пор был наивен, как все мальчишки, играющие в героев, преувеличивал и приукрашивал собственные подвиги. Но оратором Эндре был гениальным, стоило ему раскрыть рот – и все вокруг замирали. Как, например, когда он рассказывал о беспорядках в день вступления в должность правительства Даладье. Герта и Руфь прекрасно помнили эти события. 6 февраля, льет дождь. Фашисты созвали грандиозную манифестацию напротив Бурбонского дворца, и левые в ответ организовали несколько контрманифестаций. Результат – уличные бои.