— Знаю, по карте… А моря у вас нет.
— Моря нет, — вздохнул Василь.
Мальчишке вдруг стало почему-то жаль его; скорее всего потому, что там, где жил или живет этот артист, не было моря. Аник смотрел на его лицо, чуть-чуть подгримированное — щеки розовенькие, а глаза, как у девицы, подведенные черным, на едва заметно выдающиеся упрямые скулы и думал, чем бы утешить этого человека, что бы такое хорошее сказать ему.
— Ничего, — приободрил обещающе, — и у вас море будет, сейчас везде моря строят!
— Ну, ну, не накаркай, — отмахнулся от него Василь. — Хватит нам на всех и этого моря. Ведь лучше-то человек не построит…
— Не построит, — согласился мальчишка, несколько смущенный тем, что не порадовал человека надеждой, а наоборот, сказал невпопад. — Такого синего никто не построит. А почему его назвали Черным, дядя? Оно ведь, наверное, самое синее среди всех морей…
— Его еще называли когда-то Русским. А Черное, говорят, потому, что в этих степях, у моря, когда-то жили племена, которых называли «черные славяне». Сами они, правда, были беленькие, вот такие, как мы с тобой, а одежды носили черные. Есть и еще предположения разные…
Коберский услышал, как кто-то, не стучась, вошел в номер. Щурясь после яркого света настольной лампы, он обернулся к двери и тут же услышал удивленный голос Осеина:
— Вы еще не спите?
— Засиделся, — буркнул Коберский, досадуя, что его так внезапно вырвали из того прекрасного мира, который зовется детством, разлучили с Одессой, с Василием Шукшиным, с которым так неожиданно свела его судьба в детстве. Нельзя сказать, что именно эта встреча и определила его судьбу. Аника-воин, даже побывав на студии, мечтал, как и каждый одесский мальчишка, стать моряком. Но потом все же случилось иное…
— Хотя бы отопление включили, — ворчал Осеин. — Промок до нитки, а посушиться негде… — От него пахло мокрой одеждой, вином и бараньим жиром. — Ну и дождяра, вот тебе и пустыня!
Мысли у Коберского смешались; он уже не в силах был вернуться к тому одесскому мальчишке, к морю, студии, но и не мог вот так бросить, не дописать, не в его это характере. Да и когда еще выпадет время и настроение?
Заканчивал Аникей свою запись совсем по-иному — уже не мог смотреть на то милое прошлое сквозь призму мальчишки. Дописывал от своего имени…
«В тот день я увидел огромные гулкие павильоны студии, побывал в гримерных, а в монтажной даже покрутил ручку моталки. Кто-то отозвал Шукшина в сторону, а вернувшись, он сказал доверительно и немного взволнованно:
— Понимаешь, разрешили мне на самого себя посмотреть…
— Как это? — не понял я.
— Ну, на ту роль, что я исполняю. Режиссеры поначалу не очень-то идут на это, уже в конце, когда картина почти готова, показывают. А тут вот разрешили…
Я молчал, не зная, уходить мне или ждать его. Молчал и Василь. Тогда я почти с обидой спросил:
— Картина-то хоть как называется?
— «Два Федора».
— А о чем она?
— О двух мужиках — маленьком и большом.
— А вы кого там играете?
— Большого, — вдруг покрутил ус Шукшин.
Мне почему-то подумалось, что усы у него приклеенные; даже стало немного не по себе — так всегда бывает, когда обнаруживаешь какую-нибудь фальшь.
— А ты не хочешь? — Шукшин хитровато посмотрел на меня.
— Что? — с замиранием сердца выдохнул я.
— Посмотреть материал? Он еще совсем не готов, и каждая сцена будет даваться в нескольких дублях. Зрителю эту кухню показывать и не следовало бы, но ты смотри, если уж хочешь что-то знать о кино. — Он почесал затылок. — В зал, конечно, тебя не пустят, но… будешь смотреть из проекции. Я договорюсь, там свой парень.
Я не знал, что такое «проекция», а она оказалась просто кинобудкой с двумя проекционными аппаратами и киномехаником — пареньком, который, как мне показалось, был ненамного старше меня. Я с ним даже заговорил на «ты», и он не обратил на это внимания, охотно все объяснял, как старому знакомому.
В квадратике крохотного окошечка экран был хорошо виден, но я долго не мог понять, о чем же фильм. По нескольку раз повторялось, как выбегает из школы детвора; женщина беззвучно шевелила губами, говоря какие-то слова, а в глазах ее стояли слезы; ехали в телячьих вагонах солдаты, пели песни, а у переезда стоял безногий на костылях и грустно провожал их глазами — это запомнилось надолго. И запомнилась мне еще сцена, которая повторялась раз пять. Федору-старшему, вернувшемуся с работы усталым и голодным, Федор-младший сварил курицу. С жадностью набросился на нее Федор-старший, но тут же узнал, что курица украдена у соседей. Тяжело на душе у старшего. Он бросает есть и говорит с упреком своему тезке: «Мы же с тобой рабочие люди…» Снова и снова повторялась эта сцена — и все повторялись эти слова, и все более хмуро выслушивал их Федор-младший.