Франсуаза Саган
В память о лучшем
Посвящаю маме
Я хочу, чтобы детям открылась душа,
Искушенная в глетчерах, рифах и мелях,
В этих дышащих пеньем, поющих дыша,
Плоскогубых и голубобоких макрелях.
Глава 1
Билли Холидей
Нью-Йорк – город, где много воздуха, прямой, как стрела, продуваемый ветром так, что не чувствуется никакого кислородного голодания, где двумя искрящимися лентами изогнулись реки – Гудзон и Ист-Ривер. Нью-Йорк вибрирует днем и ночью – под порывами морских ветров, пропитанных запахами соли и бензина днем и выпитого алкоголя ночью. Нью-Йорк пахнет озоном, морем и размякшим асфальтом, неоном; Нью-Йорк – статная молодая блондинка, яркая, а в лучах солнца вызывающая, красивая, как «мечта, запечатленная в камне», о которой писал Бодлер; Нью-Йорк, подобно некоторым из этих рослых, слишком ярких блондинок, тоже прячет иные свои стороны и иные районы. Короче, да простит мне читатель этот штамп (впрочем, что ему остается делать), Нью-Йорк – город-чародей.
И я была зачарована им с ходу, с первого раза, когда отправилась туда по приглашению своего издателя и оплатила его широкий жест тем, что мною козыряли, мне навязывали роль модной писательницы. Я возвратилась в Париж с мечтой поскорее вернуться в Нью-Йорк, но независимой. Эту мечту я воплотила в реальность год или два спустя, когда вернулась туда, свободная от всех обязательств, отказавшись даже от одиночества, так как отправилась в поездку на пару с очень добрым другом по имени Мишель Мань – впоследствии он стал композитором, добился признания за музыку к кинофильмам и опыты с синтезаторами. Мишель Мань не знал ни бум-бум по-английски, но обладал бесконечным чувством юмора и сносил, даже не особенно чертыхаясь, прохожих, швыряющих банановую кожуру и окурки в ящики, куда сам он опускал любовные письма, поскольку на них было четко написано «litters»,[1] что, с его точки зрения, означало «письма». Так или иначе, он, как и я сама, был уже десять лет одержим желанием (в то время, о котором я веду рассказ, мне было года двадцать два – двадцать три) увидеть и услышать «живьем» Билли Холидей – Диву Джаза, Леди Джаза, Леди Дей, черную Каллас, Звезду, Голос Джаза. Она была для Мишеля Маня, как и для меня, Голосом Америки, но не той, многострадальной и истерзанной Черной Америки, о которой мы узнали позднее, нет, это был голос, полный неги, с хрипотцой, душераздирающий голос джаза в его «чистом виде». От «Stormy weather» до «Strange Fruits», от «Body and Soul» до «Solitude», от Джека Тигардена до Барни Бигарда, от Роя Элдриджа до Барни Кесселя – всему этому мы с Мишелем внимали сквозь слезы или смеялись от удовольствия, хотя каждый из нас, несмотря на то что мы слушали певицу примерно в одно и то же время, воспринимал этот голос по-своему.
Едва высадившись «У Пьера» – в единственном отеле, который был мне знаком (сюда поселил меня мой надоеда издатель в мой первый визит в Нью-Йорк), мы спрашивали, требовали Билли Холидей. Мы воображали себе, что она, как обычно, с триумфом выступает в «Карнеги-холле». Нам же со смущением на лицах поведали следующее (нынче это заставило бы корчиться со смеху директоров всех мюзик-холлов мира): поскольку миссис Холидей проглотила таблетку возбуждающего средства прямо на сцене, в ближайшие месяцы выступать в Нью-Йорке ей запретили. Похоже, в пятьдесят шестом году Америка еще отличалась пуританством и была, на мой взгляд, злопамятна. Очень злопамятна, коль скоро мы потратили три дня, прежде чем дознались, что Билли Холидей находится в Коннектикуте, где выступает в кабаре. «В Коннектикуте? Какие проблемы? Такси – и… поехали!» Но оказалось, что съездить из Нью-Йорка в Коннектикут совсем не то, что из Парижа в Ивлин, как мы себе это представляли. Мы отмахали километров триста и продрогли до костей, пока не заявились вдвоем в странноватое убогое заведение – или оно мне таким показалось; это был своего рода клуб любителей стиля кантри, с далеко не шикарной публикой, болтливой, крикливой и непоседливой. Нежданно-негаданно из недр зала возникла высокая и статная чернокожая женщина с красивым разрезом глаз, которые она прикрывала, перед тем как запеть. И мы тут же перенеслись в божественный мир, где царили веселые и грустные, исполненные неги или скабрезные мелодии – в зависимости от прихоти певицы. Мы чувствовали себя наверху блаженства, это был предел наших мечтаний. И думаю, несмотря на холодину, мы опять проделали бы эти триста километров, вновь приехали бы, чтобы испытать такое же наслаждение, если бы кто-то не догадался представить нас певице. Ей объяснили, что эти двое французиков преодолели бескрайние просторы Атлантики, пригороды Нью-Йорка и границы штата Коннектикут с одной-единственной целью – услышать ее. «О Господи! – нежно произнесла та. – How crazy you are!..»[2]
Два дня спустя мы снова увиделись у Эдди Кондона в четыре часа утра – время, которое она, похоже, считала единственно подходящим и удобным для всех людей. Эдди Кондон был, кажется, хозяином ночного кабаре, очень популярного в ту пору – кабаре для белых в деловой части города, – словом, хозяином, достаточно любившим джаз, чтобы с уходом посетителей, охочих до выпивки, доверить свое заведение музыкантам, жаждущим чего-то иного. В три тридцать ночи он запер главный вход, и мы, проникнув через служебный, попадали в просторное помещение, почти что погруженное во тьму: в нем выделялась только ослепительная белизна скатертей – столы были уже накрыты для следующего наплыва посетителей, – а на сцене в прожекторах сверкали силуэты медных инструментов, пианино и контрабаса.
Мы провели две недели, а точнее, пятнадцать рассветов – с четырех утра до одиннадцати или полудня, – в этом неизменно прокуренном кабаре, слушая пение Билли Холидей. Иногда Мишель аккомпанировал ей на пианино, чем безумно гордился, а иногда играл кто-нибудь из бесчисленных музыкантов или обожателей Билли Холидей, созванных словно по сигналу джазовых тамтамов, пронесшемуся по ночному Нью-Йорку; он сзывал их одного за другим, на этой заре или на следующей, из всех существовавших клубов. Слушателями, кроме нас – двух французов, были двое-трое друзей леди Дей и ее мужа, ее партнера на тот момент жизни; это был рослый, мрачный тип, с которым она разговаривала довольно грубо. А на сцене, помимо ударника Кози Коула, выступали двадцать популярных джазменов – один знаменитее другого. Джерри Мэллиген вторил голосу нашей подруги – она теперь стала ею, – звучавшему среди винных паров, взрывов смеха, споров и стычек, быстро вспыхивающих и так же быстро угасающих. На прощание наша подруга потрепала нас по головам, как несмышленых детишек, а мы, расставаясь с ней, так и пребывали в полном неведении относительно ее трагического прошлого, ее ужасающей судьбы – безалаберной и сумбурной, но талантливой. Билли Холидей умела наслаждаться жизнью и преодолевать отвращение к ней очень просто: прикрыв глаза и извлекая из глотки звук наподобие странного стона – бесстыжего и в то же время мучительного… неподражаемого, – крик торжествующей и деспотичной царственной личности во всем ее естестве; ибо в Билли не было никакого наигрыша, внешний облик ее был безмятежен. Я не знала тогда, что существование само по себе могло наполнить все извилины ее мозга, самого скрытного и самого необычного. Не знала, что она была существом с содранной кожей и кровоточащим сердцем, которое шло по жизни, противопоставляя ударам судьбы или ее ласкам всего лишь свой голос. Она была роковой женщиной в том смысле, что Рок преследовал ее уже с младых ногтей, на каждом шагу, похоже, не оставляя ей после тысячи полученных ран тысячи не менее мучительных наслаждений, никакой иной защиты, кроме насмешливой интонации голоса – этой странной хрипотцы, когда она, взяв слишком высокую или слишком низкую ноту, воспаряла очень высоко, а затем внезапно возвращалась к нам с тихим веселым смешком и глядела гордо, но с опаской.
…В те дни мы сильно недосыпали, и могу поклясться, что нам – мне, ей и Мишелю – случалось пешком подниматься по Пятой авеню, шагать по середине улицы уже при ярких лучах солнца; мы были одни в безлюдном Нью-Йорке, где после плача саксофонов, барабанной дроби ударных инструментов и раскатов ее голоса наш перенасыщенный звуками слух не способен был воспринимать ничего, кроме отзвука собственных шагов по мостовой. Я могла бы поклясться, что видела Нью-Йорк безлюдным в полдень – ни одной души, кроме этой статной женщины и ее молчаливого спутника, который, наскоро обняв нас, исчезал в длинном пыльном лимузине – неотъемлемом атрибуте американских детективов.
1
Litters (англ.) – мусор, здесь: «для мусора», в отличие от «lettres» (фр.) – письма, здесь: «почтовый ящик».