Но я не собиралась говорить ей об этом, хотя уже знала, что мне надо делать. Ей я велела вернуться в дом и вымыться в воде со щелоком. Я смотрела, как она повернулась, как послушный ребенок (наверное, прикажи я ей сейчас сунуть руку в огонь, она бы покорно сделала и это), и тяжело побрела к дому со своей ношей из одеял. Потом я осторожно закрыла дверь хижины и, отыскав палку, вставила ее в сломанный замок. Пока я это делала, ужас подступил опять – мне показалось, что какие-то смертоносные нечистоты, поднимаясь от мертвого тела, проползают как туман через щели хибарки и заражают самый воздух Семи Очагов.
Даже когда я сидела в своей комнате в ожидании, когда весь дом уснет, кваканье лягушек напоминало о том, через какой кошмар еще мне предстоит пройти. Этот ужас поднимался из ночного воздуха, заглядывал в окна, заползал в темные углы моей комнаты; и его присутствие переворачивало весь мир в моих глазах, будто он уже падал в бесконечную пропасть, потому что разум перестал верить в жизнь, свободную от чумы и смерти.
И в то же время я обдумывала то, что собиралась сделать, с отстраненным любопытством. Мой ум проверял варианты – предлагая одно, отвергая другое, – и был холоден, бесстрастен, осторожен. И словно что-то вынуло из моих мыслей ужас, потому что я уже не была напутана – я была словно женщина, которая смотрится в зеркало и видит незнакомое и уродливое лицо, и знает, что оно ее собственное отражение, но ее не пугает, не удивляет это безобразное видение.
Было уже десять часов, когда я решила, что мне пора выполнить мою ужасную миссию. Как только я уже думала, что Старая Мадам наконец уснула, звуки из ее комнаты – хриплый кашель, звон стакана – останавливали меня. И лишь когда, стоя на верхней ступеньке, услышала ее приглушенный храп, я поняла, что пора. Затем, накинув темную длинную вуаль и укутавшись в большую черную шаль, я украдкой пробралась на кухню, где нашла банку угольного масла, которым Маум Люси пользовалась при отсыревших дровах. Взяв ее, я вышла через заднее крыльцо и пошла по тропинке, что вела к заброшенной лачуге.
В эту ночь стояло странное тяжелое тепло, безветрие и – слава Богу – густой туман, который укрывал и землю, и воду, превращая знакомые предметы в непонятных существ. Когда извилистая тропинка приближалась к воде, то шлепанье шагов в мокрой траве и плеск под ногами звучали пульсом тишины. Когда я дошла до хибарки, страх пришел за мной следом – страх, который укутал меня и пронзил насквозь, который был со мной и когда я вытаскивала палку из сломанного замка двери. Но он не смог заставить меня отказаться от задуманного. Я опустила на лицо вуаль, чтобы отгородиться от чумного духа, и толкнула дверь, а когда она медленно отворилась, я вошла.
Слабое зловоние донеслось до меня от трупа – крови и кислых выделений, а еще сильнее – запах разложения и заразы. Я почувствовала, как тошнота подступает к горлу, и подавила первый же порыв повернуться и бежать. Я знала, что бежать было нельзя. Только оставшись и покончив с угрозой, могла я освободиться сама и освободить Семь Очагов от заразы. Осторожно вынула я пробку из банки с маслом и подняла ее.
Оказавшись опять снаружи, я свернула вуаль и шаль в узел и бросила назад в лачугу, где огонь уже начинал лизать крошечными язычками солому. На мгновение я увидела Джона Итона, свернувшегося кошкой посреди прожорливых огненных языков…
Отойдя подальше, я наблюдала, как пламя поднимается ввысь и окрашивает туман, повисший клубами над лесом, в малиновый цвет, и я прижала к носу рукав, чтобы заглушить сладковатый запах горящей плоти. Я говорила себе, что сейчас все закончится: что старые бревна хижины горят как бумага – и не останется ничего, кроме кучки пепла.
И, словно огонь обладал силой возвращать время, я внезапно увидела себя ребенком – ребенком, стоящим возле другого огня в другом лесу – в лесу, который примыкал к нашему приюту. Были сумерки, нас было трое детей, но считалось, что мы уже достаточно большие для тяжелой работы. В тот серый вечер мы собирали хворост для растопки огромных плит и теперь собрались вокруг костра, чтобы согреть посиневшие ручки. Снег, пушистый и мягкий, тихо падал… тонкие сосульки свисали с голых веток. Небольшой костер, который мы заботливо поддерживали, горел и горел, а мы, не двигаясь, стояли вокруг – Дженни, худенькая и задумчивая, Альберта, с личиком мудрой обезьянки, и я, самая младшая, с огромными на худом личике глазами, – стояли, словно завороженные теплом; и, как будто пламя растопило лед в моей детской груди, будущая жизнь показалась мне теплой и светлой. О, в тот день я знала, что в жизни меня ждут только радости. Теперь же, стоя около горящей лачуги, я разразилась горькими слезами, и мне казалось, что я не перестану плакать никогда.
Глава XXII
На следующее утро, однако, когда я проснулась около пяти, моей слабости и вялости как не бывало, и в семь часов, позавтракав, я отправилась к хижинам и в лазарет, несмотря на жару, уже набравшую силу, и на тяжесть в теле, которое до сих пор казалось мне неподъемным. Сознание опасности словно впрыснуло мне в кровь какой-то мощный стимулятор, который делал подвластными мне и самое жаркое солнце, и самые невероятные препятствия.
В лазарете я осмотрела больных, в поисках зловещих симптомов, но не нашла их. На самом деле не было ничего более серьезного, чем обычные летние заболевания – кишечные расстройства, малярия и случай "порчи ног" "ядовитой росой". И, выходя оттуда, под бесконечные жалобы и стоны, я чувствовала облегчение.
Тем не менее моя бдительность не ослабевала. Каждый день я ходила в лазарет и выслушивала те же безобидные жалобы, бурные выражения благодарности за принесенные подарки – студень из телячьих ножек, крепкий бульон и тому подобное, и в доме тоже была настороже. За каждым – Сент-Клером, Старой Мадам, Рупертом и особенно за Тиб – я внимательно и постоянно наблюдала. Однако, когда спустя неделю Руперт заболел, я не паниковала. Слишком много непредвиденных осложнений возникало в последние дни, так что меня застать врасплох уже было невозможно, и я со спокойной решительностью изолировала его в своей комнате и всем запретила туда входить. День и ночь сидела я у его постели – пока он метался в жару и дрожал от озноба, – соблюдая все меры предосторожности, смачивала ли я его губы уксусным раствором или прикладывала нагретые кирпичи к ногам.
Но через сутки мое беспокойство исчезло. Не было ни покраснения кожи, ни кровавой рвоты. Я говорила себе, что болезнь Руперта – это просто одна из многочисленных болотных лихорадок, и я пичкала его хинином, традиционным в таких случаях средством. Через несколько дней моя уверенность ослабла, и мне стало опять не по себе, не меньше, чем когда я испугалась чумы, потому что лихорадку Руперта хинин не брал. Наоборот, температура его неуклонно повышалась и доходила до такой точки, что он начинал бредить. После этого она так же стремительно падала, и у него начинался озноб, который тряс его, как злобная собака пойманную крысу. Когда же это проходило, он лежал совершенно обессиленный. Глядя в его исхудавшее лицо, на его тело, которое таяло на глазах, я боялась, что он умирает.
Теперь все время я проводила в комнате больного. Я не различала дней и ночей; время не имело никакого значения, потому что значение стали иметь только холодные уксусные примочки и горячие кирпичи, сменявшие друг друга в зависимости от приступов лихорадки. Измотанная, я думала, что не знаю, что и хуже: жар и его пугающе бессвязное бормотание в бреду или озноб, когда, схватив меня за руку, он жалобно умолял:
– Не дай мне замерзнуть опять, Эстер, не дай замерзнуть!
Иногда, пока я сидела у его кровати в этой печальной комнате, в дверях появлялся Сент-Клер и спрашивал о Руперте, но таким равнодушным и отчужденным тоном, что мне не верилось, озабочен ли он хоть чуть-чуть. Старая Мадам тоже была не особенно обеспокоена. Если я проходила через нижний зал на кухню, она отрывалась от своего подноса: