— Вот что, старина, ты, конечно, залезешь в долги; смотри же, немедленно обратись ко мне; разумеется, я заплачу за тебя. Но помни, что человек всегда уважает себя больше, когда сам платит свои долги. И ни у кого не занимай, кроме меня, хорошо?
И Джолли ответил:
— Хорошо, папа, не буду, — и никогда ни у кого не занимал.
— И потом ещё одна вещь. Я не очень-то разбираюсь в вопросах морали и во всём этом, но мне кажется так: прежде чем совершить какой-нибудь поступок, всегда стоит подумать, не обидишь ли ты этим другого человека больше, чем это необходимо.
Джолли на секунду задумался, потом кивнул и крепко пожал отцу руку. А Джолион подумал: «Имел ли я право говорить ему это?» У него всегда был панический страх лишиться того молчаливого доверия, которое они питали друг к другу; он не забыл, как сам он на долгие годы лишился доверия своего отца и как потом уже ничто не связывало их, кроме большой любви на расстоянии. Джолион, разумеется, недооценивал, насколько изменился дух времени с 1865 года, когда он юношей поступал в Кэмбридж, а также недооценивал, пожалуй, и способность своего сына почувствовать и понять безграничную терпимость отца. Эта-та терпимость, а возможно, и некоторый скептицизм и заставляли его придерживаться такой странной оборонительной позиции в отношении Джун. Она была такая решительная особа, так поразительно хорошо знала, чего хочет, так неуклонно добивалась всего, что бы ни задумывала, хотя потом, правда, нередко отказывалась от этого внезапно, словно обжегшись. Мать её была совершенно такая же, откуда и произошли все несчастья. Не то чтобы его расхождения с дочерью хоть сколько-нибудь напоминали его разногласия с первой миссис Джолион; что может казаться забавным в дочери, совсем не забавно в жене. Видеть, как Джун, сжав челюсти, упорно и решительно добивается чего-нибудь, казалось в порядке вещей, потому что это «что-нибудь» никогда не задевало всерьёз свободы Джолиона — единственное, против чего он восстал бы, с не меньшей решительностью сжав челюсти, и довольно-таки внушительные челюсти, под этой короткой седеющей бородкой. А кроме того, к серьёзным столкновениям между ними не было никакого повода. Всегда можно было отделаться шуткой, как он обычно и делал. Гораздо огорчительнее для него было то, что Джун никогда не радовала его эстетическое чувство, хотя, казалось, у неё были все данные для этого; золотисто-рыжие волосы, светлые, как у викингов, глаза, что-то воинственное во всём её облике. Совсем иначе обстояло дело с Холли, спокойной, кроткой, застенчивой, ласковой, хоть в ней и прятался шаловливый бесёнок. Он с необыкновенным интересом следил за своей младшей дочкой, когда она ещё была несформировавшимся утёнком. Станет ли она лебедем? Её смуглое с правильным овалом лицо, задумчивые серые глаза с длинными тёмными ресницами как будто и обещали, и нет. Только в этот последний год Джолиону стало казаться, что он может сказать безошибочно: да, она будет лебедем, тёмным, стыдливо застенчивым, но истинным лебедем. Ей минуло восемнадцать лет, мадемуазель Бос ретировалась — эта особа после одиннадцати лет, насыщенных непрерывными воспоминаниями о «хог’ошо воспитанных маленьких Тэйлорах, переселилась в другое семейство, чьё лоно отныне будет постоянно потрясаться её воспоминаниями о «хог’ошо воспитанных маленьких Форсайтах». Она научила Холли говорить по-французски так же, как говорила сама.
Хотя Джолион не был особенно силён в портрете, тем не менее он уже три раза писал портрет своей младшей дочери и теперь, 4 октября 1899 года, писал в четвёртый раз, когда ему подали визитную карточку, заставившую его брови изумлённо поползти вверх:
М-р Сомс Форсайт.
Шелтер. «Клуб знатоков».
Мейплдерхем. Сент-Джемс.
Но здесь мы позволим себе новое отступление в саге о Форсайтах…
Вернуться из долгого путешествия по Испании в дом, где опущены шторы, к маленькой перепуганной дочке и увидеть любимого отца, мирно спящего последним сном, — такое воспоминание не могло изгладиться из памяти столь впечатлительного и доброго человека, как Джолион. Ощущение какой-то тайны было связано с этим печальным днём и смертью того, чья жизнь текла так плавно, размеренно и открыто для всех. Казалось невероятным, чтобы отец мог так внезапно исчезнуть, не сообщив о своём намерении, не сказав последнего слова сыну, не простившись с ним; а бессвязные рассказы крошки Холли о «даме в сером» и мадемуазель Бос о какой-то мадам Эронт (как ему послышалось) заволакивали всё каким-то туманом, который несколько рассеялся, когда он прочёл завещание отца и приписку, сделанную позже. Его обязанностью как душеприказчика было уведомить Ирэн, жену его двоюродного брата Сомса, о том, что ей оставлены в пожизненное пользование проценты с пятнадцати тысяч фунтов. Он отправился к ней, чтобы сообщить, что капитал, с которого ей будут идти проценты, помещён в Индийских акциях и что доход её будет равняться примерно 130 фунтам в год, свободным от подоходного налога. Это была его третья встреча с женой его двоюродного брата Сомса, если только она всё ещё оставалась его женой, в чём он был не совсем уверен, Он вспомнил, как увидел её в первый раз, когда она сидела в Ботаническом саду, дожидаясь Босини, — прекрасная безвольная фигура, напомнившая ему Тицианову «Любовь небесную», и потом, когда, по поручению отца, он явился на Монпелье-сквер вечером, в тот день, когда они узнали о смерти Босини. Он до сих пор отчётливо помнил её появление в дверях гостиной — её прекрасное лицо, вдруг вспыхнувшее безумной надеждой и снова окаменевшее в отчаянии; он помнил чувство жалости, охватившее его, злобную улыбку Сомса и его слова: «Мы не принимаем» — и стук захлопнувшейся двери.