Темнеет рано, делать нам нечего, и мы залезаем на нары. Наши полуземлянки, скорее всего, похожи на норы или берлоги. В них нет освещения, с крыши капает, а под ногами липкая грязь и растоптанная земля. На свои места мы пробираемся ощупью, полагаясь более на слух, чем на зрение. Пахнет здесь, должно быть, не очень ароматно, тем более, что ночью многие не выходят наружу, а справляют свои надобности в проходах или прямо под себя в порядочно поистёртую солому. Однако дурного запаха никто здесь не замечает, во всяком случае, нареканий на это я не слышал. Спим мы хорошо; лежим тесно, накрываясь сырыми, промокшими за день шинелями. Тесно спать теплее: каждый накрыт не одной, а двумя шинелями - своей и соседа. Ночью какие-то тихие, непривычные звуки; как будто кто-то плачет. Но кому здесь плакать среди закалённых всеми невзгодами мужчин? И всё-таки, как мне кажется, плачет мой сосед справа Кондратович. Мы с ним днём иногда подолгу беседуем. Это смуглый, худощавый, общительный человек лет 40 или чуть побольше. Он кадровый офицер, капитан, и, как он говорит, командовал батальоном и представлен к званию майора, но не успел получить этого звания. Сейчас это именно он, уткнувшись лицом вниз, всхлипывает, конвульсивно вздрагивая.
Поворачиваюсь к нему и спрашиваю:
- Вы что, заболели?
- Нет.
- Так чем же вы тогда так расстроены?
Он приближает ко мне, чувствуется, мокрое лицо и горячо шепчет:
- Ты что же не слышал приказа? Что же теперь будем делать? Как жить?
Приказов читают множество, причём некоторые не имеют к нам никакого отношения. Но такова уж армия: если поставлен гриф "Прочесть во всех ротах, батареях и эскадрильях", то их читают и нам. Припоминаю, что суть сегодняшнего приказа сводилась к тому, "что все офицеры, бывшие во вражеском плену, после прохождения госпроверки будут демобилизованы". Я, признаться, особенного внимания на этот приказ не обратил. Дескать, само собой разумеется, что после проверки меня демобилизуют. Как же может быть иначе? Раз война окончилась, то зачем я нужен?
Горестная реакция соседа меня удивляет. Меня удивляет не то, что он плачет. Это я оправдывал тем, что после всего перенесенного могли сдать нервы. Люди с нарушенной психикой среди нас были не редки. Удивляло другое: как можно жалеть об армейской службе в мирное время, сам я, признаться, воспринимал службу в армии как физическое и моральное закрепощение, как кандалы, надетые на душу. Но, как видно, так думали не все.
Днём, когда расходились после прочтения приказа, я не обратил внимания на то, что совсем не все были обрадованы этой маршальской милостью. А может быть, приписал тому, что кое-кто побаивается тщательной проверки. Ведь в приказе так и сказано: "Демобилизованы будут успешно прошедшие госпроверку". А если "неуспешно", то что тогда? Об этом приказ молчал.
А вот теперь у меня открылись глаза. Я не представлял себе, что быть выброшенным из армии для кадрового офицера - это ломка всей жизни. Хотя всё это было мне совершенно чуждо, той ночью я проникся горем соседа. Тогда я был далёк от мысли произносить холодно-обязательные слова утешения и, тем более, насмехаться над вырвавшейся душевной слабостью. Но всё-таки как-то непроизвольно у меня вырвалось:
- Не огорчайтесь так сильно. Вы долго служили и ничем не замараны. Похлопочете, и опять возьмут в армию.
Зря я, наверное, это сказал. Кондратович расстроился ещё больше:
- Неужели ты ничего не соображаешь? Я ведь и сам понимаю, что для армии теперь не гожусь. И Сталин это знает. Я кусочек чужой жизни повидал, а там совсем не одно только плохое, как это пишут в наших газетах. Подумай сам: могу ли я опять стать таким же советским офицером, каким был ранее?
Долго ещё, приблизив лицо, изливал мне душу Кондратович. Может быть, он принимал меня тоже за кадрового. Так мы, чуть не обнявшись, и заснули, как нежные влюблённые.
Должно быть, эти ночные откровения его успокоили. Днём он держался бодро, хотя кажется, что в душе сильно огорчался. Мне запомнились его слова:
- Эх, это была невозвратно хорошая жизнь.
Говорилось это, разумеется, об армии мирного времени, которую я почти не знал. Перед войной меня ежегодно брали на два-три месяца учебных сборов, где за это время стремились выжать все соки. Совершенно иная была жизнь кадровых офицеров: в армии они видели только "пироги да пышки", тогда как мне, так называемому запасному, доставались только "кулаки да шишки". Должно быть, отсюда происходит и такое резкое различие во взглядах на армию.
Нас ведут в баню, которая находится в большой землянке, обшитой изнутри досками. В предбаннике каждый сдаёт одежду на прожаривание и получает по шайке горячей воды и по крошечному кусочку мыла. Этим нужно вымыться; ни мыла, ни воды больше не получишь. Это, конечно, не немецкая баня, где вода из рожков льётся целыми реками. Тем не менее, все оказываются чисто вымытыми и даже выпаренными. Более предусмотрительные заранее заготовили веники, а те, у кого их нет, на совесть отхлестали себя мокрыми портянками. В общем, что ни говори, а русская баня нам показалась лучше иностранной. И родное-то в ней, и этакая, как потом говорили, физиотерапия.
Я долго раздумывал: писать ли мне домой? Кто знает, какие теперь там порядки. Не скомпрометирую ли я родных? К тому же я совсем не знаю, что с ними, и живы ли они. Думал, думал, а потом всё-таки написал. Ответ был неожиданный: вместо ответного письма в лагерь приехал Павел.
Павел - мой младший брат. За годы войны он очень изменился и из домашнего юнца превратился в боевого офицера. Когда его в густом окружении обитателей нашей берлоги подвели к моему месту, я изумился, не поверив своим глазам. Встреча была радостной и одновременно, как всегда в таких случаях, немного бестолковой. Сыпались вопросы, вероятно, не самые нужные. Ликование было почти всеобщим, родственники не баловали других своими посещениями. Принесли коптилку, посыпались вопросы и реплики со стороны. Потом меня вообще оттеснили в сторону, как будто Павел приехал не ко мне, а ко всем нам вместе.
Держался Павел умно и тактично. Сумел и искренне и задушевно поговорить со мной, и одновременно поддержать престиж офицера, умело избегая панибратства с окружающими. Пробыл он недолго и, должно быть, подтолкнул разбор моего дела, так как вскоре после его отъезда меня вызвали на допрос.