В плацкартном жестком вагоне, идущем с юга в Москву, осенью, было очень накурено, а в том купе, в котором ехал инженер-строитель Мареуточкин, играли в домино, и к двум сидевшим внизу пассажирам пристали еще двое из соседнего купе. Получилось и тесно и шумно.
Мареуточкин, поглядев на них сверху, сказал недовольно:
— Пустая игра! Вот уж никогда не любил я этого домино.
Потом он слегка похлопал себя по груди, взял полотенце, мыло и пошел умываться.
Грудь у него была широкая, плечи тоже. На вид — по четвертому десятку, приземист, но молодцеват, белокур; несколько близко к носу посаженные глаза хотелось бы при первом взгляде на него раздвинуть. (Бывает так, что в том или ином только что встреченном лице хочется произвести маленькую переделку; наверное, гримировщикам очень знакомо подобное чувство). Но своими сближенными глазами Мареуточкин всматривался во всех внимательно и особенно пристально, изучающе разглядывал он неторопливую по своим движениям, хотя и нетяжелую женщину, занявшую верхнее же, против него, место, освободившееся рано утром в Александровске. Терпеливо вынося клубящийся около нее дым, женщина лежала и читала какую-то новую, в цветной обложке, толстую книгу. Когда он, спавший в вагонах вообще чрезвычайно крепко, проснулся, то даже не понял спросонья, в том ли он едет вагоне, в каком ехал, так как с вечера, в Севастополе, устроился наверху кто-то мрачный, сразу повернувшийся к нему спиной. И вот теперь эта женщина, с белыми крупными руками, круглым подбородком, прямым носом, высоким лбом, с простою прической назад, с простеньким рисунком ситцевого платья и серым теплым платком, каким она покрылась вся: как она лежала, слегка колышась от тряской езды, показалась Мареуточкину до такой степени знакомой, как будто он ехал с нею уже долго, недели две, откуда-нибудь из Владивостока, что ли. Такая почудилась ему в ней домовитость, такой уют, что это именно ради нее слегка похлопал он себя по широкой груди и, глядя на нее, сказал о домино: «Пустая игра!» — и именно затем, чтобы она видела, так проворно и ловко соскочил вниз, чтобы умыться.
А когда минут через десять вернулся он, посвежевший от холодной воды и тщательно причесавший редкие волосы, то очень редкостным каким-то приемом, чуть коснувшись пальцами полок, вскочил он на свое верхнее место и к читавшей по-прежнему женщине обратился с улыбкой, по-детски наивной и вызывающей ответно такую же улыбку, если не у всех, то у многих:
— Очень странно было мне, знаете, вставши видеть: тут, на вашем месте, как камень прямо, спал один какой-то, — портфель в головах. Так скоро он захрапел, что не успел я и спросить даже, далеко ли он. Думал, впрочем, что до Харькова. А вы?
— Что я? Далеко ли еду? До Москвы, — просто сказала женщина, повернув к нему карие чистые глаза.
— Вот как! В Москву? Я тоже. Вы туда к родным? — очень оживился Мареуточкин.
— Нет, у родных я была в Запорожьи. Теперь опять на службу.
— Ах, вот как! И служите даже у нас в Москве? Это замечательно.
И Мареуточкин так обрадованно потер рука об руку и так светло на нее поглядел, что она спросила, улыбнувшись:
— Что же именно тут замечательного?
Голос у нее оказался грудной. Очень именно такие голоса нравились строителю.
Внизу под ними звякали яростно костяшки домино. Там приспособили для игры вместо стола чей-то длинный рыжий чемодан, прикрыв его газетой, а на вагонном столике важно стояла бутылка, хотя и зеленая, толстого стекла, но едва ли с фруктовой водой; рядом же с нею грудой лежали крупные куски колбасы и яркие половинки яиц вкрутую.
Внизу было шумно. Там кто-то рассказывал длинный анекдот и никак не мог его закончить, пытливо хватаясь то за одну, то за другую из своих костяшек; там густо курили и кашляли, вскрикивали от неудач, а иногда дотягивались до столика и пили стаканом едва ли фруктовую воду.
Проводник вагона — маленькая, курносенькая, пучеглазенькая, в черном шлыке и спецовке, проходя мимо играющих, замечала возмущенно:
— Сколько же это разов говорить вам, товарищи, чтоб вы на пол окурков, бумажков не бросали?! На бумажки, на окурки мусорный ящик вон есть. Также и для шкорлупок яишных.
На это один из игравших однообразно отзывался:
— Ну, и сердитая она, страсть! Конфетку ей, что ли, дать, утихомирить?
Мимо то и дело ходили умываться, укутав полотенцами шеи. В окнах мелькали хаты колхозов, желтая стерня, журавли колодцев, золотые скирды пшеницы и суровые черные молотилки посреди скирдов.
Вопрос женщины с чистыми карими глазами и с ласковой округлостью не успевших в Запорожьи за короткий отпуск загореть щек заставил Мареуточкина шевельнуть малозаметными бровями, погладить выпяченную грудь и сказать многозначительно: