Теперь наши сутки как бы поделены на три части по восемь часов каждая. Проходит день, второй. Мы уже знаем, что перитонит — это прободение кишечника и гнойное воспаление брюшины, и что операцию Костьке делали четыре с лишним часа, и что в общем-то пока все очень плохо. Но, во-первых, там не какие-нибудь фельдшеры, а настоящие врачи. Во-вторых, если понадобится, и профессора привезут на том же вертолете из Ленинграда. В-третьих, операция уже сделана, а раз сделана, значит, всякую дрянь из Костькиного живота вытащили и где было прободение — заштопали. Просто нам надо успокаивать себя и друг друга; эти доводы кажутся нам железными, и мы понемногу успокаиваемся.
И хорошо, что Сырцов гоняет нас в эти дни так, что время проносится совершенно незаметно. Стрельбы — раз; опять строевая — два; работа с техникой — три, и я просто не верю, когда он показывает мне, как надо менять электроды. Он делает это за двадцать секунд. Потом он гоняет нас на турнике, и хуже всех приходится Леньке. Он подтягивается только три раза, и на проверке как пить дать по физподготовке схлопочет столько же — тройку. Это не Эрих. Тот выдает восемнадцать и после этого еще улыбается, чуть бледнея от усталости.
Я подтягиваюсь девять, а все эти «солнышки», двойной переворот, «завис» и у меня тоже идут туговато.
«И все равно, — думаю я, — Костька с удовольствием бы поменялся. Пусть лучше Сырцов вынимает всю душу, чем валяться на больничной койке, да еще с такой подлой болезнью».
Сырцов безжалостен. Теперь для меня самое желанное — дежурить на вышке. Это днем.
Однажды на перила вышки уселась какая-то странная птица — яркая, с забавным хохолком. Я замер, боясь вспугнуть ее. Птица сидела и глядела на меня круглым черным немигающим глазом.
— Эй, — сказал я. — Чего расселась? Отдыхаешь, что ли?
Птица повернулась на мой голос и уставилась в два глаза.
— Ты что — издалека? — Мне забавно было разговаривать с ней. Собственно, говорил-то один я, а она только крутила хохолком, прислушиваясь. — Как тебя звать?
Она стремительно сорвалась с перил и улетела, петляя между ветвями берез. Наверно, издалека, решил я. Зимой я не видел таких хохластых. Значит, весна.
Весна
В первых числах апреля начальник заставы привел к нам Ложкова. Они снова пришли на лыжах, и на Ложкове, что говорится, лица не было. Тепло, мокрый снег липнет к лыжам, и Ложков, конечно, проклинал про себя старшего лейтенанта за эту двенадцатикилометровую прогулку. Старший лейтенант провел с нами занятие — прочитал лекцию о международном положении, потом о чем-то долго толковал с Сырцовым и ушел обратно, на заставу. Ложков остался у нас. Я не понимал: какой нам от него прок? Ни с дизелем, ни с прожектором он не знаком, учить его — дело хлопотное, да и какие мы преподаватели. А сам Ложков, отдохнув малость и придя в себя, так и цветет:
— Ну, братва, заживем!
— Это почему же? — спросил я. — Может, у тебя скатерка-самобранка имеется, а? Давай не жмись, показывай.
Он захохотал и хлопнул меня по плечу.
— Остряк ты, как я погляжу!
Я не люблю, когда меня хлопают, и в свой черед хлопнул его — Ложков пошатнулся.
— Я реалист-материалист. Ясно?
Он снова захохотал. Ему было очень весело почему-то. Но больше он меня уже не хлопал. Он сел на Костькину койку и попрыгал на ней.
— Значит, этот припадочный здесь лежал? Ничего, мягко.
— Это вы о ком? — спросил Сырцов, заглядывая в спальню. Ложков потыкал большим пальцем за окно:
— Ну, о том, которого на вертолете уволокли. Я слышал — чуть не загнулся было.
Сырцов вошел в спальню, а я сел — нога на ногу, будто в первом ряду партера, потому что вот сейчас начнется действие, и я с удовольствием, с наслаждением посмотрю его от начала и до конца. Но действие начиналось очень медленно, очень медленно начала выдвигаться челюсть Сырцова, и сказал он тихо, так, что во втором ряду партера, наверно, уже не расслышали бы.
— Встать!
Ах, Ложков, до чего же мне жалко тебя! Сейчас ты получишь такую выволочку, какая, наверно, не снилась тебе в самых плохих снах. Ты-то подумал, поди, что наш Сырцов — просто вежливый человек, ежели обращается к тебе на «вы». Ах, Ложков, корешок, братишечка, зачем же ты улыбаешься и не встаешь, когда была команда «встать»? Зря ты так — или не расслышал?
— Встать!
Расслышал. Понял. Встал. Только зачем же улыбаться сейчас: или не чувствуешь, что сержант не сержант вовсе, а раскаленная железяка?
— Ты что, шумнуть на меня решил? Не надо, сержант. Я шума не люблю.