Сапрыкин отступил на шаг; с видимым усилием произнес сухим, севшим голосом:
— Не-ет…
Для Боева это послужило своеобразным сигналом. Он торопливо встал и развел руки в стороны:
— А как же иначе прикажете квалифицировать ваши действия? Нет, иначе я не могу. Не имею права.
Для всех троих наступил тот тягостный переломный момент, когда разговор, подобно пущенному в ход огромному маховику, достиг верхней «мертвой» точки, замер, и уже не от чьих-либо усилий, а от малейшего дисбаланса самого маховика зависело, продолжится или, наоборот, угаснет начальное его вращение, стабилизируются или же, напротив, наберут критическое число обороты, когда под действием увеличивающейся центробежной силы вся система неминуемо идет «вразнос»…
Все трое молчали.
Сапрыкин томился в непривычной для себя обстановке. Помимо воли, не замечая, он коротко, обреченно вздыхал. Мыслей не было никаких — их вытеснила пустота, гнетущая, глухая… Затылком он чувствовал, въяве осязал спасительную близость порога, который перешагнул всего каких-нибудь двадцать минут назад. Его неодолимо тянуло поскорее оказаться по ту сторону двери, подальше от канцелярии, где даже прочный дощатый пол, недавно крашенный светлой эмалью, казался зыбким, почему-то ускользающим из-под ног, ненадежным. И совершенно некстати, не вовремя вспомнилась ему река, высокий обрывистый берег, сплошь истыканный гнездами стрижей, вспомнился бурый клок тучи, внезапно наползшей на солнце, ржавая пыль, взвихренная налетевшим ветром, который поднял волну, погнал на стремнину, не давая мальчонке пристать, хоть как-нибудь дотянуться до берега… Сапрыкин будто все еще плыл по своей реке детства, барахтался в пенной воде без всякой надежды когда-нибудь выкарабкаться из ее жуткой засасывающей глубины, и какой-то давней-давней болью сводило окаменевшие плечи, обрывалось от страха сердце… Немного погодя до него дошло, что никуда он не плыл, а как стоял, так и стоит посреди канцелярии, и не глинистый берег в темных дырьях стрижиных гнезд желтел справа от него, а обычный двухтумбовый конторский стол, за которым с отрешенным видом немо сидел замполит…
Чеботарев тем временем пытался представить, каким он будет лет этак через двадцать, двадцать пять, когда, скажем, достигнет возраста Боева. Однако будущее ни в чем или почти ни в чем не отличалось от настоящего — по крайней мере так ему пока что казалось. И через четверть века Чеботарев представлялся себе таким же, сегодняшним — без малейших морщин и залысин, по-прежнему легким на ногу, обладающим бесконечным запасом сил, способным засыпать тотчас, едва голова коснется подушки, а просыпаться чуть свет или, в случае надобности, по первому сигналу тревоги…
Незаметно, со стороны наблюдая за Боевым, зачем-то сравнивая себя с майором, Чеботарев и силился, и все же не мог разглядеть в столь далеком будущем ни огрузности своей фигуры, ни мешковато сидящей одежды, ни особой, свойственной лишь перешагнувшим рубеж сорока пяти сдержанности походки, жеста, даже обыкновенного слова. Нет, не удавалось Чеботареву увидеть себя в грядущем, как этого, к примеру, достиг Мартирос Сарьян в картине «Три возраста», репродукцию которой Чеботарев мельком видел напечатанной в каком-то альбоме или журнале. Зато он ясно представлял, безошибочно угадывал, чем сейчас занята жена, и лишь редкие, отчетливые в тишине вздохи Сапрыкина да поскрипывание стула начальника заставы вклинивались в эти лирические видения, не давая лейтенанту сосредоточиться.
«Заварил ты кашу, Сапрыкин, — досадливо морщился замполит, — да слишком крутую. Теперь нам с Боевым за тебя ее расхлебывать…»
А Боев в эти минуты думал о тройчатке. Невыносимо болела голова, затылок немел, словно был совершенно чужой, инородной частью, и эта тупая тяжесть боли постепенно переходила к вискам, сдавливала их, ломотой наваливалась на глаза. Казалось, чего проще — протянуть руку и достать из белевшего на стене ящика аптечки бумажный пенальчик с лекарством! Но Боев намеренно не делал этого, чтобы не выдать подступившего в такой неподходящий момент недуга. Он только незаметно вытирал зажатым в кулаке платком слезившиеся, закрытые мутной пеленой глаза, чего-то выжидая. И никто — ни Чеботарев, ни тем более Сапрыкин — даже не догадывался, какие чувства бередили сейчас душу майора. С одной стороны, он обязан был детально разобраться в случившемся, дать происшествию должную оценку, установить степень вины солдата, а затем, само собой, определить наказание. Но, с другой стороны, он видел в Сапрыкине, так же как и в любом другом солдате заставы, родного своего сына, волею случая, неудачного стечения обстоятельств попавшего в беду, и эта особенность его характера сильно мешала сейчас майору, вызывала в нем раздражение против самого себя. И, как ни странно, именно собственная слабость, неумение, как в случае с Сапрыкиным, отмежеваться от сентиментальных чувств и взглянуть на ситуацию сторонними глазами, глазами только командира, начальника, рождали в Боеве обратную реакцию: он ожесточался.