— Истина! — взревел Хрисанф, багровея лицом: — Кнутом к ней не погонишь! У тебя своя, а у меня другая.
— Не захочешь — не поймешь, — все так же кротко говорил Панфил: — Сделай милость, поясни, куда тебя манит…
Хрисанф оторопел и, посмотревши на седую голову Панфила, весь опустился, размяк.
— Куда манит? — спрашивал он, обращаясь в воздух: — Да почем я знаю? Душа про то ведает.
Он погладил в раздумье кафтан на коленке. В глазах уже не было ни злобы, ни насмешки.
— Нет нам места на земле. Каторжные мы. Нас гонят, нас ловят, будто дикого зверя, с трех сторон охотятся, а мы што?
Он замолчал.
— Надо бы того… с повинной… я давно говорю… — несмело вставил Евсей.
Хрисанф опять вспыхнул.
— Ну, пошто не идешь? Ну, поди!
Евсей виновато посмотрел на всех и, везде встречая укоризненные взгляды, поспешил оправдаться.
— Мне ништо. Вперед не вылезу. Как мир, так и я.
— Шея у нас толстая, — ехидно щурился Хрисанф, — не погнется для поклону-то. Надо в пояс кланяться. А в пояс поклонишься, как бы лбом начальника не зашибить. Кулак тоже может зазудить не вовремя. Ишь, народ-то все какой. Возьми-ка вон Асона. Помекаю, на восьмой качнуло.
— Семьдесят девятый, — отозвался польщенный Асон.
— То-то вот и есть. А дедушка Герасим! Ему только глаза бы. А Николай Самсоныч, а Быковы! Да все! Дуб народ!
— Лонись, как Бабкины в Расее были, так, сказывают, мокрый там народишка, дря-яблый, — словно радуясь чему-то, смело выскочил тонкий Назар: — уж ежели под пятьдесят ему дошло, он помирать собрался. Мокрый народишка.
— Со зверями живем, — продолжал Хрисанф, — по-звериному и жизнь идет. Заелись, будто кони под белком. А ты спроси, куда меня тянет, кого я ищу? Почем я знаю? Душе неспокойно, ежели на месте сидишь да кругом тишина.
— Это ты правильно!
— Ладно, парень, сказал!
— Ушиб прямо в сердце!
— Опять и то сказать к слову: всякому свое любится. Волку дай темну ночь да дубровушку, а барану — хлевок.
— Правильно!
— Охо-хо!.. Чего уж!.. Так оно…
Старики оживились. В памяти вставали длинные поездки и скитания. Не было уже ни озлобления, ни старых счетов. Разговор стал шумным, зажигающим. Только дедушка Герасим, плохо слыша, о чем говорят, тянул свое:
— Не будет благодати, ежели не с добра пойти. Панфил-то он… того… с обетом… ему откроются, примут… Надо за ним, как за святой звездой… Хрисанфа надо… без него никак… Не можно без Хрисанфа… Выведет!.. Орел он!.. Хрисанф-то, говорю…
Слова его совпали с настроением и примирили всех.
— Кого тут толковать, — серьезно подхватил Асон, — рази кто об этом говорит? Несогласья не будет. Так, по-стариковски пошумаркали… Крепче дело выйдет.
— Вот тоже по первости… как суды заходили…
Но опять слова Герасима потухли в общем говоре.
Наговорились досыта. Безмолвное согласие скрепило всех, сковало цепью. Но вперед никто не забежал. Это успеется потом, по избам.
Надо бы уже и уходить. Усталое тело давно просит покоя, а не хочется сдвинуться, вернуться к будням, к серой обыденщине.
Редко удается так сойтись: все заботы о семье, о хлебе, а жизнь-то — вперед да вперед.
Евсей давно уже беспокоится: выехать время. Ожидает только, его кликнут обедать.
Панфил сидит против двери. Он не слышит затихающего говора. В просвете амбарной двери горит солнечный день. По пятнам золотого света на дворе гуляют голуби, шныряют воробьи. Они громко славят жизнь и сами торопятся жить. У дверей амбара лежит старый черный пес, вылез из-под пола, натянул насколько мог свою цепь и греется. Голова его лежит на лапах. Глаза смотрят в одну точку. Думает он свои собачьи старческие думы, отдыхает, нежится. Белый статный петух подходит совсем близко, вытягивает шею, и, подставляя один глаз, долго, внимательно смотрит на пса, но, поймавши другим глазом в небе ястреба, вдруг пускает тревожную трель. Хохлатки стремительно выскакивают из вырытых ямок и, забывая даже отряхнуться, кривят головы, зорко смотрят в небесную синюю глубь.
По двору, от амбара к дому и обратно, часто пробегает дочь Евсея, Акулина. Она в пестром сарафане. Толстая коса повита бисером. Кисти пояса упали до подола. Собирая на стол, Акулина ради праздника несет и меду в сотах, и кваску медового, а мать — у печки: сторожит пирог с тальменем. Девка кипит и торопится: не опоздать бы на полянку. Выбегая из избы, она шибко дробит толстыми пятками по скрипучим ступеням и что-то напевает вполголоса. А перед дверью амбара, стесняясь стариков, проходит с серьезным лицом. Совсем постная девка. Но крутая грудь и во всю щеку краска выдают ее. Кто не видел Акулину на полянке! Первая затейница.
Проходя в последний раз, она приостанавливается и бросает чуть слышно:
— Тятя, обедать.
Евсей беспокойно передергивается, шарит острыми глазами по амбару и кричит вдогонку:
— Ну, ладно, приду.
— И то ведь, обедать пора! — вдруг хватился Асон. — Поди, ждет старуха-то.
Поднялись и пошли.
А Панфил будто застыл, завороженный золотом дня.
Жизнь-то! Вот она! Жизнь-то! Не убьешь ее. Под сараем, пол крыльцом, на крыше! А люди-то — мимо да мимо. Топчут, в прах вгоняют. Все мятутся и мятутся, все им мало да тесно.
Что-то кралось опять в душу, крепкую решением, отчего-то становилось беспокойно.
Но пропало все, потускло золото. Перед Панфилом выросла фигура Хрисанфа. Тот стоял с безразличным; спокойным лицом и, прощаясь, тянул руку.
— До свиданья, Панкратыч! Пошел я.
Посмотрели друг другу в глаза и ничего не сказали.
Уже два месяца, как жизнь в деревне раздвоилась. С виду все идет по-старому. Встают рано, до солнца, работают, пока не подберет туман и не подымется над снеговым шишом светило, потом обедают — и снова за работу. День за днем ложатся рядом, будто баба стелет холст: ни короче, ни длиннее — холстина к холстине.
Но под серой мутью буден зреет новое, яркое, тревожное, большое. Его радостно вынашивают в сердце, хоронят от самих себя.
Всюду проникающей змеей ползет сплетня по деревне: «Беловодцы мутят, сухари толкут, сумы готовят». А беловодцы молча улыбаются: «Мало ли кого ни скажут! Килу бабе на язык не посадишь. Поболтают да устанут». И, чтобы не было соблазна, хозяйство ведут, как всегда.
Крепче всех сторожит беловодцев Гундосый Фома. Прошлый раз ему много прилипло. Распродавались — накупил добра за полцены.
Потянул и теперь.
Завернул мимоходом к Назару. То да се.
А Назар все юлит под навесом. Худосочный, длинный, он болтается в широкой рубахе, словно чужую надел. Бороденка серая, куделькой, волосы липнут ко лбу. Все торопится куда-то, не может на место присесть. Перетаскивает седла со спиц к подвалу, разминает просмоленные уздечки. А глаза-то будто зайцы по кустам.
Фома, облокотясь в колено, сидит тут же, под навесом, на обрубке.
— Коровенок-то, слышь… не мотай, говорю.
Назар хлопает ремнем по толстому столбу.
— Что это, Фома Гаврилыч?
— Да коровенок-то, как в отправку, не бросай. Я за собой оставлю.
— А пошто мне мотать? Молочишко дают, ничего себе… Нет, коровы дельные.
Фома долго щурится. Наконец, раздраженно гугнит:
— Доить-то кто будет без тебя их, белка, что ли, станет?
Назар прыскает на столб:
— Ну, чудной же этот самый Гаврилыч!
— Да ты не пудляй! Загибать как пошел!
— Тоже выговорит!
— Чего петлять? Кого хошь обогнуть? Знам мы вашего брата!
А Назар, верно, не слышит. Переходит, копошится по темным углам и говорит, говорит без конца:
— Пошто это люди врать умеют? Врут и врут — кабы что. То ли тесно им, то ли как? Не придумаешь сразу. Черт под баней вьюшками стучит, а баба говорит: «К обедне зазвонили». Тут в работе жилы вытянул, а он в отправку собирает… Ты, Фома Гаврилыч, топором-то ловко мастеришь. Мне бы горницу к избе приткнуть. Баба все тоскует. Тоже в праздник Христов негде и гостей попотчевать. Ежели что, так и поеду лес сочить.
Тонко и вычурно плетет он свой узор, едва ли и сам себе не верит, да не проведешь Гундосого. Он презрительно меряет глазом Назара, чистит культяпыми пальцами сильно рваный нос, потом с сердцем плюет в землю и, забывая застарелую боль на иссеченной кнутом спине, срывается с места, домой.