Выбрать главу

Беловодцы свое делают. Лучшие, испытанные кони наготове. Понашиты крепкие сумы. Сухарей насушили пудами. Мужики ненароком где-нибудь столкнутся и опять поговорят. Каждый на себя готовит, но мирских советов держатся. Бабы много шепчут по закутьям, да не все договаривают. Другая лишнее сболтнет, так задергают ее потом и свои и чужие.

Ко всему другому мужикам забота — Сенечка Бергал.

Почти все они сами того же заводского корня, да забыли уж об этом. Схоронили тяжелое прошлое вместе с тем, как хоронили отцов. Теперь все один к одному— и Бергал, темной ночью отковавшийся от тачки, и солдатский сын, и чернец с Иргиза — будто век тут жили. Сенечка пришел совсем недавно. Не пошел в деревню, сколотил себе избу под соседним шишом. Пасеку из двух колодок там завел, выкрал в дальних волостях трех киргизских лошадей, промышляет зверя. По-медвежьи живет, по-берложному. С мужиками разговаривает гладко, а боятся его. Все толкуют — не с добра тут дело. Заседатель знает и не трогает его. Почему так? Позабрали их тут сколько, все ущелины обшарили, а его будто не видят.

— С заседателем снюхался, вот и все нипочем. Сторожить его приставили.

Не могли забыть того, как прошлый раз нагрянул заседатель.

— Ровно клин загнали — не позднее, не раньше. А кому же больше? Сенечка наворожил. Это он.

Уже за сорок стукнуло Сенечке, а все он — Сенечка. Никто и никогда не назовет иначе. Лицо Сенечки, избитое оспой, изуродовано во всю левую половину сильным ожогом. Еще в юности, случилось, подвернулся на заводе к какой-то машине, да не вовремя. Струей пара сварило, пузырем подняло кожу. Долго гнил и лечился молодой Бергал — ничего не помогало. Уже хотел — с заводской плотины вниз головой, да старуха Бугрышиха заживила рану куриным пометом на коровьем масле. Кожу на щеке стянуло в три кулька, а отгнившие веки на левом глазу так и не выросли, отчего белок, затянутый кровавыми жилками, постоянно слезится и мокнет. Круглый красный глаз сделал ординарное лицо незабываемым и страшным. К тому же на ошпаренном месте борода растет клочками.

Болезнь разломила каторжную жизнь на две половины, и то, от чего раньше хотелось умереть под кнутами, живет теперь в сердце праздным воспоминанием. Тогда он был здоров, был такой же, как все, и вот умер прежний Сенечка — фартовый паренек, а вместо него плутает по свету старый, изувеченный Бергал, никому не нужный, всех пугающий.

Сенечка давно уже отвык делить людей на дурных и хороших, на добрых и злых. Все они в его глазах равны, все живут для себя.

Идет Сенечка по улице, а мальчишки, прячась за плетень, горланят с надсадой: «Сенечка Бергал, шел по улке да моргал! Сенечка Бергал, глаз на кустике продрал». Или, пробираясь за деревней, натолкнется на играющую молодежь, а девки прыснут в сторону и все охают пока не скроется из виду: «Напужал, окаянный! Думала, черт»… А другая над ней шутит: «Хошь, сосватаю?».

— Оборони господь!

Сенечка молча пройдет, не оглянется, не вздрогнет, только в сердце станет больше одной капелькой яда. Копит его Сенечка, бережно носит, будто казну дорогую, уже много-много накопилось.

В темные зимние ночи, когда, задувши сальную светильню, лежит Сенечка на нарах под овчиной, грудь теснит и давит страшной тяжестью. И кажется ему, что скоро сбросит он проклятый камень, встанет во весь рост, здоровый, красивый и сильный, а камень с грохотом рухнет в долину и раздавит деревнюшку вместе с сытыми мужиками, краснощекими бабами, со скотом и со всем.

Жизнь идет отдельно от людей. И те, что внизу под ногами, и те, что в таких же деревнюшках, городах и заводах за туманным хребтом, все они, как муравьи: нагребли свои кучи, натаскали сору-мусору, кровью да слезами его полили. От рожденья до могилы копошатся в своих кучах: одни голодают и дохнут, тогда как другие стоят над ними с толстыми ременными кнутами. А лица у этих — широкие, красные, рубаха без пуговки, точь-в-точь как у заводского палача Емельяна Игнатыча. Мир-то большой— не окинешь глазом с самого высокого белка, а земля вся складками, с высоты посмотришь — будто море волнуется, и в каждой складке — люди. Душно там стало Бергалу, омерзели люди. С горы теперь смотрит на них и смеется. А умрет — назовут эту гору Сенечкиной, как назвали уже много по имени таких же скрытников. Гора, темная, большая, поросла до снегов непроезжими лесами, вся изрыта падями. Избушка Сенечки приткнулась одним боком к оголенному граниту, и не видно ее. Выйдет Сенечка к обрыву, взглянет на пол, на деревню, и тошно станет, как вспомнит, что опять надо идти за хлебом. А деревня-то лучше других: все отбойный народ, каждый сквозь огонь прошел. Да уж начали корни пускать, по-мужицки жить хочется: где ни ходят, ни ищут, а назад вернутся.

Пришел Сенечка в деревню попариться. У вдовы Агафьи городил плетень, так обещала пустить в баню.

На дворе суббота. Все идут — кто с реки, кто на реку — все с березовыми вениками. Бергал тоже наломал дорогой лохматых веток. Заглянул в проулок, а на речке шум стоит. По берегу курные баньки паром исходят от жару. В отворенные низкие дверцы мечутся красные фигуры, прямо от каменки да в ледяную воду. Вон под мостком, по пояс в плещущей валом струе, стоит разомлевший Хрисанф. Сенечка присел было за прясло, да тот уже увидел, окликнул его:

— Подходи под мостки-то попариться. Жжет тут, парень. Сверху и снизу калит.

— Может, мне и каменка найдется? — огрызнулся Бергал, выходя на ярочек.

Хрисанф плеснул воды на грудь и густо крякнул.

— К Агафье што ли? Та-ак.

Он подряд три раза окунулся и, спотыкаясь на гладко обточенных гальках, выбежал на берег. Бергал уже спустился к нему и присел. Его небольшая фигурка казалась бугром рухляди, прикрытой рваным зипуном да тяжелой бурой шапкой, из которой лезло во все стороны перо. Хрисанф стоял перед ним, напяливая белую рубаху, огромный и сильный. Одеваясь, он искоса взглядывал на Сенечку и никак не решался сказать того, о чем давно уже болтали на деревне, а тот повертывал в руках длинную красную гальку, внимательно разглядывая на ней каждую крапинку, словно делал что-то неотложно-нужное, потом с силой отшвырнул ее, вскочил и пошел.

Хрисанф собрался с духом.

— Вот што, Сенечка! Слышь!

Бергал вернулся.

— Ну, рассказывай. Каменка стынет.

— Вот што, парень… — сам застегивает пуговку у ворота и опять молчит.

— Ну?

— К тебе на гору с деревни ветром не напахивает?

Бергал испытующе прищурил глаз.

— Бывает случаем.

— Слышал, значит?

— Много слышу, еще больше вижу, с горы-то способнее.

— Та-ак. На казачий пикет, видно, весточку послал?

— Боле меня знаешь, пошто спрашиваешь? Пока не посыловал, а сорок мимо летает довольно. Не усмотришь за каждой.

— Брось-ка, парень!

— Чего это?

— Если хочется гулять по свету, брось. Пропадешь за гроши.

— Пошто так сердито?

— А вот так! Говорю тебе— значит надо. Мужики не попустятся. Сумленье ты нагнал большое. Сам понимаешь.

Сенечка закашлял от смеху. А Хрисанф одним шагом подвалился вплотную и дохнул ему в самое лицо такой злобой, что в спине зазнобило:

— Д-дымом пустим! Против миру не ходи.

Бергал отступил и насупился.

— Не пужай, Хрисанф Матвеич. Меня этим не возьмешь: самого боятся.

Он оглянулся на деревню и перекинул веник под другую руку.

— Не тем зельем лечить меня взялся… Коней-то видел моих? Телом шелковы, а жилы — проволока. Не устанут, небось, впереди пойдут.

— К чему это ты?

— А уж там смекай. Хочу избу сиротой оставить. Тогда отпихнули, ну и вышло ни сладко, ни кисло. Теперь снова миру кланяюсь. Возьмут с собой счастье пытать — глаже дело выйдет. Заседателю мраку подпустим… Вот так-то, Хрисанф Матвеич.

А сам запахнул армячишко вглухую и пошел по берегу, шурша мелкой россыпью в ложбинках. Немного отошел и обернулся.

— Подумай хорошенько… А я коней-то кормлю…

Хрисанф, хмурый и косматый, все смотрел ему вслед.

V

Петровки были на исходе. Беловодцы собирались в поход.

Теперь часто на деревне видели Бергала: его брали с собой. По вечерам он бывал у Хрисанфа. Они подолгу разговаривали после ужина в глухом крылечке. Иногда подходили и другие мужики, чаще всех Асон с Назаром, но Панфила там не было видно. Прихворнул опять старик. Как-то тронется в путь? Не в последний ли раз?