В тот год, когда Альгис пошел в первый класс, они получили квартиру. Окте показалось, что началась новая жизнь, она словно воскресла, летала, как на крыльях, не чуя под собой ног. Была прорва дел с устройством, мебелью, мелким ремонтом, и поэтому, когда Владас отвез мальчика летом к Эляне, она не протестовала, только всполошилась: «Он ведь по-литовски почти не разговаривает». – «Вот и научится», – ответил Владас. Вначале планировали, что мальчик пробудет у Эляны неделю-другую, но после этот срок растянулся на месяц, а вскоре и на все лето. Аккурат раз в неделю от Альгиса приходило письмо. В эти дни она по нескольку раз бегала к почтовому ящику, и когда, наконец, в узкой прорези видела конверт с корявыми падающими буквами, сердце у нее сжималось. Дважды за лето Владас ездил проведывать сына, но ее, Октю, с собой не звал. Она уже давно научилась перемалывать свои беды и обиды в одиночку. В августе уже чуть ли не считала дни. Когда же, наконец, увидела сына, подросшего, с поцарапанными загорелыми коленками, с облупленным носом, – вспыхнула от радости. Хотела было броситься навстречу, прижать, что есть сил к себе, чтобы всем телом ощутить его еще детскую хрупкость. Однако внезапно смешалась и лишь смущенно клюнула в щеку. Они стояли, глядя друг на друга сияющими глазами, но вошел Владас и сухо сказал: «Обедать будем?»
Первые дни мальчик не отходил от нее ни на шаг, мешая литовские и русские слова, рассказывал о своем житье-бытье у Эляны. Октя ревниво прислушивалась, то и дело поправляя его: «Алешенька, так по-русски не говорят». Вечером, когда она его укладывала спать, он тихо спросил:
– Мама, ты совсем русская?
– Совсем, – съежившись, ответила она.
– А я литовец, да?
Она смотрела на его короткий туповатый носик, на серо-голубые глаза – точный слепок незнакомой ему и далекой бабки Лизы. Он дернул ее за руку:
– Мама, я литовец, правда?
– Правда, сынок, – кивнула она.
– Ты не называй меня больше Алешенька, зови Альгис, хорошо?
Ей стало так больно, точно кто-то расчетливо и сильно ударил в грудь кулаком. Она притаила дыхание. Через силу холодными чужими губами вытолкнула из себя: «Спи, сынок, спи».
Той же ночью ей приснилась их коммуналка на Петровке и овчарка Прима.
Будто слышатся из коридора почти человечьи исступленные всхлипы и утробный вой. «Опять эта сука щенится!» – Зло шепчет на ухо дяде Петру тетя Женя. Она, Октя, в ночной рубашке и босиком крадется к двери. В щелку ей явственно видно, как корчится и выгибается на своей подстилке Прима. Как из полутьмы выныривает Федорчук. Изможденная Прима застывает. С трудом поднимает навстречу ему свою лобастую голову. Шерсть на боках у нее слиплась и висит клочьями. Прима глухо рычит, и густой воротник у самого загривка становится дыбом. Черный нос морщится, из-под верхней губы щерятся белые острые клыки. Он склоняется к нежно-розовому с рыжими подпалинами брюху, где копошится какой-то скользкий комочек. «Собачка, Примочка», – заискивающе-фальшивым гнусавым голосом тянет Федорчук, Прима тонко жалобно взлаивает в ответ, точно просит пощады. Октя замечает на руках Федорчука толстые брезентовые рукавицы. Они топорщатся, стоят колом, большой палец далеко отставлен в сторону. Он придвигает к черному шершавому собачьему носу плошку с каким-то пахучим варевом, а рука его тем временем по-воровски крадется к брюху. «Примочка, девочка». Октя замечает бисеринки пота, выступившие на его переносице. Внезапно точным, цепким движением Федорчук хватает комочек в руки. И Прима, словно подброшенная невидимой пружиной, вскакивает на задние лапы. Грубая толстая веревка впивается ей в шею. «Примочка, Примочка», – Федорчук шаг за шагом пятится в темь коридора. Веревка дергается и дрожит, точно живое существо. И вдруг бессильно провисает. Прима с обрывком петли на шее несется громадными скачками по длинной извилистой кишке коридора. На миг Октя перехватывает ее разъяренный взгляд. Желто-янтарные глаза налиты кровавым туманом ненависти…
Она проснулась вся в поту. Долго прислушивалась к дыханию Владаса. Внезапно подумала: «А ведь сон в руку». Прокралась в комнату Альгиса. Пристально, долго смотрела на сына. После этой ночи Октя была настороже. Искала и находила чуть ли не каждый день десятки подтверждений тому, что мальчика все дальше и дальше оттесняют от нее. Иногда застывала, точно в столбняке. «Да что же это? Как же так случилось?».
В эту зиму Владас особенно сблизился с сыном. Раньше то и дело окорачивал, отталкивал его: «Не мешай. Иди играй сам». А теперь чуть ли не каждый вечер они что-то строгали, пилили, о чем-то беседовали по-литовски. Октя чувствовала себя в семье будто отрезанный ломоть. Однажды ненароком услышала размеренный голос Владаса: «Литва на протяжении многих веков боролась с Россией за свою независимость. – Тихо прошелестела перевернутая страница, и снова его размеренный голос нанизывал слова, – русские насаждали свою культуру, свой язык. Муравьев-вешатель…». Октя почувствовала, как в ней закипает злоба на мужа. Хотелось подскочить к нему, оттолкнуть от Альгиса. «Разве он не знает, что единственный, кто у меня есть на всем белом свете, – это мой сын. Ведь и без того я всем чужая. Последнее отнимает». Но тут она расслышала робкий шепот Альгиса: