Диалог третий: О непредсказуемости судьбы
Лейпциг, 7 ноября 1989 года
— Вам не кажется, доктор, что возникает слишком много вопросов? Мне, например, непонятно, почему все защищали человека, который до последнего дня прилагал всяческие усилия для того, чтобы снабдить Гитлера атомной бомбой, — говорю я. — А если бы коллектив Гейзенберга не потерпел неудачу, а, наоборот, достиг своей цели? Если бы в первые месяцы 1945 года в распоряжении немцев появилась атомная бомба, что тогда случилось бы с миром?
— Но этого не произошло.
— Как бы то ни было, — не сдаюсь я, — за ним водятся и другие грехи. Если уж говорить открыто, я убежден, что именно Гейзенберг выдал большинство своих друзей из «Кружка по средам», участвовавших в заговоре против Гитлера. Он — единственный среди членов кружка, кто избежал общей участи…
Ульрих так и сидит на правом краю моей кровати. За стеклами очков его глаза как-то по-особенному поблескивают. В руках у него твердая пластина с пришпиленным листом бумаги, на котором врачи при обходе обычно делают пометки. Пока я говорю, он не перестает записывать.
— А у вас есть доказательства, чтобы выдвигать подобное обвинение? Для чего ему понадобилось делать это?
— Разве не понятно, доктор? Гейзенберг гораздо теснее сотрудничал с нацистскими властями, чем казалось. В 1944-м когда арестовали и расстреляли десятки заговорщиков, в том числе друзей Гейзенберга, его даже не побеспокоили! И это при том, что за несколько дней до попытки переворота он ужинал в компании некоторых руководителей заговора. После покушения Гиммлер разворачивает безжалостную бойню, в ней гибнут многие, чья единственная вина заключалась в родственных отношениях с заговорщиками. Но почему-то профессора Гейзенберга и пальцем не трогают… Разве это не заставляет задуматься? Меня схватили и отдали под суд. Лишь по счастливой случайности я выжил. А его продолжали осыпать всевозможными милостями сначала нацисты, а потом англичане… Ему простили все, словно быть гениальным — то же самое, что быть безгрешным…
— Да, странно, — соглашается мой собеседник, а потом добавляет миролюбиво: — Только все же везение Гейзенберга не делает его виноватым в том, что случилось с вами, профессор Линкс…
— Пожалуйста, не начинайте все снова. — Я слегка теряю терпение. — Вам мало того, что я рассказал? Гейзенбергу было наплевать на друзей, ему лишь бы холить свою гордыню, постоянно осознавать собственное превосходство. Он использовал свои научные достижения, чтобы выторговать для себя выгодные условия у союзников… Он всегда думал только о себе! Гейзенберг по природе не способен к состраданию и самопожертвованию…
— Есть разница между неспособностью и злонамеренностью, — замечает врач. Иногда я сомневаюсь в его добром ко мне отношении.
— Вот как! — взрываюсь я. — Уж не знаю, вам-то зачем его защищать?
— Хотелось бы убедиться, все ли я правильно понял. Вы обвиняете Гейзенберга в случившемся с вами несчастье?
— Не знаю. — На мгновение я смутился. — Убежден в одном: Гейзенберг является главным звеном в длинной цепи фактов, которые нельзя объяснить, не принимая во внимание наличие умысла. Сотни событий произошли одно за другим, прежде чем беда настигла и меня. Против меня выстроилось хитросплетение тысяч разных поступков, объединенных одним именем: Клингзор!
Диалог четвертый: О кончине истины
Лейпциг, 8 ноября 1989 года
— Клингзор, — вновь выговариваю я с ужасом, с благоговением, с отвращением. — По его вине я очутился здесь, доктор. Кто еще, как не Гейзенберг, может прятаться за этим именем? Несмотря на первоначальное неприятие национал-социализма, обусловленное в значительной степени враждебностью Штарка, в конечном итоге Гейзенберг стал пользоваться особым расположением и Гиммлера, и Геринга, которые, как я вам говорил, непрестанно осыпали его милостями и даже сделали научным руководителем атомной программы… Все сходится, доктор…
Хоть он и старается обращаться со мной любезно, ему не удается скрыть кривую улыбочку. У всех психиатров имеется профессиональная слабость: стоит им услышать слово «заговор», они сразу начинают припоминать признаки паранойи из студенческих учебников и ничего не могут с собой поделать.
— Я здесь по вине Клингзора, — повторяю твердо, чтобы у него не возникло сомнений в моей убежденности.
— И что же он сделал? — Его голос звучит немного снисходительно.
— Это слишком печальная история, доктор…
Стараюсь приподнять голову, но удается лишь на несколько секунд напрячь шею.
— Расскажите мне об этом.
— Знаете, у меня была жена. Прекрасная женщина. Ее звали Марианна. Мы познакомились благодаря Генриху, мужу ее подруги, Наталии… Однако все было не так просто, доктор… Сами знаете, семейные истории вообще не простые…
Мой язык тяжело ворочается во рту, касаясь немногих сохранившихся в деснах зубов; мне стоит большого труда направлять его туда, куда надо. Слова звучат как стон, как жалоба, как обреченность.
— Клингзор отнял ее у меня…
— Вашу жену? — уточняет Ульрих.
— Нет, Наталию…
Измена
Первое, что надо сказать, и самое главное — я любил ее. Любил больше всего на свете. Больше самого себя. Больше своей родины. Сильнее, чем Бога. Сильнее, чем науку. Сильнее, чем истину. И, естественно, сильнее, чем даже самого близкого друга.
Я пошел бы на все, чтобы только быть с ней. На все. И не сожалею об этом.
— Что происходит? — Это голос Марианны, утром, незадолго до того, как я отправлюсь на работу в Институт имени кайзера Вильгельма.
Прошли месяцы с тех пор, как жизнь для нее переменилась. Нет, она не знала о моих отношениях с Наталией, но из-за непривычного присутствия Генриха чувство вины постоянно мучило ее. Марианна похудела килограммов на восемь, кожа на лице приобрела желтоватый оттенок, под глазами появились мешки, и от этого казалось, что она никогда не высыпается; впрочем, так оно и было.
— О чем ты? — У меня не было никакого желания выяснять отношения; проглотив свой кофе, я уже собирался уходить.
— О ваших встречах, — сказала она обвиняющим тоном. — С Генрихом.
Начинается. Ее в действительности беспокоили не сами встречи, а тот факт, что муж нашей общей любовницы проводит со мной много времени.
— Тебе об этом лучше не знать, — нашел я двусмысленный ответ.
— Я беспокоюсь, — не унималась она. — Нам всем тревожно, Марианна. Идет война, бомбят два раза в день…
— Ты знаешь, что я о другом, — перебила она. — Меня беспокоишь ты, и он тоже…
Я начинал злиться. Чего она боялась? Думала, что, раз наша дружба с Генрихом возобновилась, я теперь признаюсь ему во всем?
— Не волнуйся, —успокоил я ее. — Мы с Генрихом беседуем только о делах…
— О делах? — Отговорка, конечно, не самая удачная, но ничего другого мне не пришло в голову.
— Наши отношения дружеские, но без фамильярностей, — уточнил я. — Встречаемся с общими знакомыми, всегда на людях, и обсуждаем совершенно посторонние темы…
— Какие, Густав?
— Это тебя не касается, Марианна, — отрезал я, — Ради твоего же собственного блага, это тебя не касается.
Для меня самого до сих пор непостижимо, как я ухитрялся видеться с Наталией в те дни. После перевода в Берлин в штаб генерала Ольбрихта Генрих вернулся к себе домой и, хотя служебные дела отнимали у него большую часть времени, все свободные минуты проводил вместе с супругой, которая, чувствовал он с болью, совсем от него отдалилась.
— Мне необходимо с тобой увидеться, — говорил я ей, забывая о приличиях, скромности и элементарной осторожности. — Сегодня же.
— Но, Густав…
Наталия пыталась возражать, но в итоге обычно шла навстречу моему желанию. Я убегал с работы в самое немыслимое время, якобы на секретное совещание (одно из немногих преимуществ моих занятий), и мчался к ней домой. Мне было совершенно наплевать на риск разоблачения; более того, как заметила однажды Наталия, подсознательно я сам хотел, чтобы наша связь перестала быть тайной.