— Qu'est-ce que c'est се заварной крем, qu'on fout partout? [11]
Никогда не забуду, как Мэтт, простодушно и без всякой задней мысли, произнес эту фразу в оксфордской кондитерской «Фуллера», куда нас привел дядя Мэтью. Последствия были ужасны.
Дяде Мэтью, по-видимому, не приходило в голову, что Мэтта едва ли научила таким словечкам мать-природа и справедливей было бы поставить им заслон у их истока.
ГЛАВА 4
Вполне понятно, что я ждала приезда тети Эмили и ее суженого не без трепета. В конце концов, истинной матерью мне была она, и сколько бы я ни грезила о прельстительном и грешном создании, породившем меня, но прочных, основательных, внешне вполне обыденных отношений, какие подразумевает материнство в лучшем смысле слова, я искала у тетки. Дни нашей маленькой семьи протекали в Шенли покойно и счастливо, являя собой прямую противоположность жизни в Алконли, сотрясаемой треволненьями и бурными страстями. Пусть у нас было скучновато, зато тут была надежная гавань, и я всегда возвращалась в нее с радостью. Я, кажется, начинала смутно понимать, в какой мере все здесь вращалось вокруг меня, сам распорядок дня — ранний ланч, ранний ужин — построен был сообразно времени моих занятий и моего отхода ко сну. Только по праздникам, когда я гостила в Алконли, у тети Эмили появлялась возможность пожить для себя, но даже эти просветы выпадали нечасто, так как она полагала, что дядя Мэтью да и вообще вся тамошняя беспокойная обстановка не лучшим образом влияют на мои нервы. Я, может быть, и не задумывалась специально о том, до какой степени тетя Эмили соразмеряла свое существование с моим, но с полной ясностью сознавала, что прибавление мужчины произведет в нашем жизнеустройстве коренные перемены. Не зная почти ни одного мужчины за пределами родственного круга, я воображала, что все они созданы по образу и подобию либо дяди Мэтью, либо моего полузаочного, не в меру пылкого папочки — и тот, и другой в стенах нашего опрятного домика неизбежно ощущались бы совершенно чужеродным телом. Я предавалась мрачным предчувствиям и страхам и, при изрядном содействии богатой фантазии Луизы и Линды, привела свои нервы в достаточно плачевное состояние. Луиза теперь изводила меня «Верной нимфой» [12]. Последние главы она читала вслух, и вскоре я уже умирала в брюссельском пансионе на руках у мужа тети Эмили.
В среду тетя Эмили позвонила тете Сейди, и они переговаривались целую вечность. Телефон в Алконли находился тогда в застекленном стенном шкафу посередине ярко освещенной задней галереи; отводной трубки не было, так что подслушать ничего не удавалось. (По прошествии лет телефон перенесли в кабинет к дяде Мэтью и установили параллельный аппарат, после чего всем разговорам один на один наступил конец.) Когда тетя Сейди вернулась в гостиную, она так ничего и не сказала, кроме:
— Эмили приезжает завтра в три ноль пять. Тебе привет, Фанни.
Назавтра все мы отправились на охоту. Радлетты любили зверей — они любили лисиц, они, презрев угрозу жестоких побоев, вскрывали заделанные лисьи норы, обливались слезами и ликовали над страницами «Рейнеке-лиса», вставали летом в четыре утра и бежали подглядывать, как в бледно-зеленом лесном сумраке играют лисенята, и тем не менее больше всего на свете они любили охоту. Эта любовь была у них в крови, и у меня была в крови, и вытравить ее было невозможно, хоть мы и знали, что это чуть ли не первородный грех. На три часа в тот день я позабыла обо всем, кроме собственного тела и тела моего пони — только лететь вперед, продираться вперед, шлепать по лужам, взобраться на бугор, съехать, оскальзываясь, вниз, натягивать поводья, погонять — только земля и небо. Я все забыла, я бы с трудом сказала, как меня зовут. Тем, очевидно, и держит людей охота, в особенности глупых людей: она побуждает их к предельному сосредоточению сил, как умственных, так и физических.
Через три часа Джош проводил меня домой. Мне никогда не разрешали оставаться дольше, иначе я переутомлялась и мне становилось худо на всю ночь. Джош выехал из дому на второй лошади дяди Мэтью, часа в два они поменялись и он двинулся к дому на второй, запаренной, взмыленной до пены, и меня взял с собой. Я очнулась от своего исступленья и увидела, что день, лучезарный и солнечный поутру, похолодал и нахмурился, угрожая дождем.
— А ее светлость где же охотится в нынешнем году? — спросил Джош, когда мы тронулись рысцой по мерлинфордской дороге, пролегающей по самому гребню нагорья и настежь открытой всем ветрам, как ни одна знакомая мне дорога — без единого намека на укрытие на всем своем протяжении в пятнадцать миль, из которых нам предстояло проехать десять. Подвозить нас к месту сбора или домой на машине дядя Мэтью категорически отказывался, считая это потворством презренной изнеженности.
Я знала, что Джош говорит о моей матери. Он служил у моего деда, когда она и ее сестры были еще маленькие; мать была его кумиром, он боготворил ее.
— Она в Париже, Джош.
— В Париже… Зачем это?
— Как видно, ей там нравится.
— Хо, — возмущенно уронил Джош, и мы примерно полмили ехали в молчании. Пошел дождь; холодный и мелкий, он сеялся, во всю ширь застилая собою окрестность по обе стороны дороги, и мы трусили навстречу мокрому ветру. У меня слабая спина и долго ехать трусцой, сидя в дамском седле, для меня сущая погибель. Я свернула на обочину и пустила пони в легкий галоп по траве, но знала, что Джошу это совсем не понравится: так лошадь приходит к концу пути чересчур разгоряченной — с другой стороны, если пустишь ее шагом, то можно застудить. Полагалось трусить да трусить всю дорогу рысцой, разламывая себе спину.
— Мое лично мнение, — заговорил, наконец, Джош, — что ее светлость даром, прямо-таки даром пропадает все то время до последней минуточки, когда не сидит на лошади.
— Она замечательно ездит верхом, правда?
Все это я уже слышала от Джоша, и не раз, но мне всегда было мало.
— Я, например, второй такой не видал, — сказал Джош, со свистом пропуская сквозь зубы воздух. — Рука, точно бархат, но и железная, сильная рука, а уж посадка!.. Теперь посмотреть, к примеру, хоть на вас — изъерзались буквально в седле, то туда, то сюда, жди нынче к вечеру стертой спины, уж это как пить дать.
— Да рысца эта, Джош! И потом, я так устала.
— Чтобы она когда устала — я такого не видывал. А видел, как проскачет десять миль и сменит лошадь на свежую молодую пятилетку, какую не выводили всю неделю — взлетит в седло легче птички — ногу и не учуешь в ладони — мигом подобрала поводья, вздернула голову коню — и забор ей не забор, ограда не ограда — пустит вскачь, не разбирая, где там пашня, где круча, а сама сидит как влитая. Теперь, напротив, возьмем его светлость (это уже о дяде Мэтью) — ездить верхом умеет, не отрицаю, но гляньте, в каком он виде возвращает лошадей — до того измочалены, что уже и пойло не хлебают. Умеет ездить, это да, но что с того, когда он лошадь не чувствует. Вот мама ваша такими их домой не приводила, знала, когда остановиться, и уж тогда прямиком к дому, без никаких. Оно понятно, его светлость — мужчина крупный, рослый, кто же спорит, фунтов на двести потянет с гаком, но у него и лошади тоже крупные, рослые, а он их умудряется заездить до полусмерти, и кому тогда нянькаться с ними ночь напролет? Мне!
Дождь уже лил как из ведра. Ледяная струйка, просочась мне за воротник, добралась до левой лопатки, в правый сапог постепенно наливалась вода, поясницу резало, как ножом. Я чувствовала, что еще минута — и я не выдержу этих терзаний, прекрасно зная, что обязана продержаться еще целых сорок минут, еще пять миль. От боли в спине я нагибалась все ниже, и Джош кидал на меня презрительные взгляды, явно недоумевая, как у моей матери могла родиться такая дочь.
— До чего мисс Линда уродилась в ее светлость, — заметил он, — это даже удивлению подобно.