Открытием и потрясением на всю жизнь был Джон Дос Пассос: «Три солдата», «42-я параллель», «1919» («Манхэттен» я прочел позже) – романы, поразившие меня слепящей зримостью, умением сказать о никем не определенных раньше состояниях души, резкой и возвышенной откровенностью интимных сцен, вкусом к детали, щемящей печалью, мощью и концентрированностью фраз, способностью написать о том, что таится в закрытой глубине подсознания.
Они сели в такси и быстро пронеслись по улицам, где при тусклом солнечном свете серовато-зеленоватые и серо-лиловые тона смешивались с синими пятнами и бледными отсветами, как сливаются краски в перьях на груди у голубя. Они проехали мимо безлиственных садов Тюильри; на другой стороне поднимались ярко-красные мансардные крыши и высокие трубы внутренних строений Лувра. Они на минуту увидели реку, тускло-зеленую, как нефрит, и ряд платанов, набросанных коричневыми и желтоватыми мазками вдоль набережной (Дос Пассос. Три солдата).
Немалую роль в моей растущей галломании играло и то обстоятельство, что в отрочестве я мечтал стать художником. Не знаю, обладал ли я подлинным талантом, скорее, обо мне можно было сказать столь же нелестно, как Толстой о Вронском: «У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству». Профессионалы считали меня юношей одаренным, но, видимо, чего-то главного мне не хватило, к тому же для настоящего художника я жил и мыслил слишком вербализованно.
Тогда же мне представлялась эта профессия романтической и прежде всего рафинированной, как в романе Мопассана «Сильна как смерть». В мастерской должен был стоять аромат роз и духов и царить утонченный интеллектуализм. Увлекался я более всего книжной графикой и рисовал изысканные, как мне казалось, обложки и иллюстрации к разным, естественно переводным, книжкам.
У меня сохранились сделанные силуэтами, во вполне мирискусническом духе картинки к новеллам Мопассана и даже к роману «Наше сердце». Разумеется, я мало что понял в этом романе, но обложка и сейчас вызывает у меня умиление: медальон с изображением влюбленной пары на тропинке Мон-Сен-Мишель, цилиндр и сюртук Андре Мариоля, длинное платье Мишель де Бюрн – все это не было лишено наивного изящества.
Спустя – страшно сказать – почти шестьдесят лет я впервые увидел это дерзновенное и грандиозное создание, эту крепость-монастырь, окруженную морем и вонзающуюся сквозь облака в небо, напоминая о том, что великая архитектура, подобно устоявшей Вавилонской башне, может достигнуть горних заповедных сфер: «Причудливый хаос стрел, гранитных цветов, арок, перекинутых с башни на башню, – неправдоподобное, огромное и легкое архитектурное кружево, как бы вышитое на лазури». И странно соприкоснулись отроческие мечтания с грозной реальностью, но и сейчас они не кажутся мне ни наивными, ни смешными.
И к «Красному и черному» сделал я обложку – белый на черном фоне силуэт юного Сореля с книжкой в руках; и к роману Теофиля Готье «Капитан Фракасс».
Я относительно поздно – лет пятнадцати – прочел тоже знаменитую книгу Дюма «Граф Монте-Кристо» (в том же страстно любимом издании «Academia») и, естественно, был потрясен. Не скрою – этот роман по сию пору немало значит в моей жизни, думаю, не только в моей, просто об этом стесняются говорить. Сумрачная рыцарственность Дантеса – Монте-Кристо, благородная романтическая месть, абсолютная власть над всеми и над собой. А для меня это было и первой влюбленностью в Рим, в эти названия – Монте-Пинчо, Корсо, Пьяцца дель Пополо, Виа дель Бабуино, палаццо Росполи (итальянцы произносят «Русполи», но ведь так я прочел в любимой книжке, и это – важнее!) – все то, что я увидел в реальности, быть может, слишком поздно – почти полвека спустя. И никакая история искусств этих «монте-кристовских» – моих! – ассоциаций не затенила. А в августе 1965-го я смотрел с марсельского берега на замок Иф, где четырнадцать лет провел Дантес – будущий граф Монте-Кристо. Туда можно было съездить всего за пять франков, но из моих спутников-туристов никто не захотел потратиться, а ехать одному в ту пору строжайше запрещалось…
Но был там и Париж, он ощущался фоном. Как легкие наброски пером на полях книги, все эти особняки времен Июльской монархии, улица Эльдер, Шоссе-д’Антен, Отёй, Елисейские Поля, цветные фраки, ложи в Опере, балы. И тоже я рисовал иллюстрации-силуэты с кораблями, каретами, канделябрами, цилиндрами, замками…
В пятидесятые годы, когда я был уже студентом, Париж стал мелькать и в кино, наступало время великого французского неореализма, сурового и поэтичного. Началось все, разумеется, с итальянских картин, хотя первый потрясший тогда всех фильм «У стен Малапаги» был совместный – итало-французский – и главную роль играл француз Жан Габен. Открывался иной порог откровенности, безжалостная и вместе с тем добрая правдивость. Оказывается, положительный герой может пить вино, любить неправедных женщин, быть и справедливым, и несправедливым, что по небритому его лицу могут течь слезы и пот… Как все это уживалось в сознании? Едва ли не одновременно я смотрел и очередной фильм о Сталине, где вождь в Гражданскую войну лихо мчался на подножке бронепоезда…