Выбрать главу

Те немногие, кто понимал или угадывал, чувствовал искусство Пикассо, или другие, кто полагал восхищаться им обязанностью косящего налево либерала, на мои лекции не ходили. Обычная же аудитория заказных массовых лекций воспринимала Пикассо с омерзением, и основой такового было святое убеждение: раз мне непонятно, значит плохо. Заклинание «Искусство принадлежит народу и должно быть понятно народу» – удобное утешение ленивых умов и советского плебейского всезнайства.

При этом я был еще очень далек от понимания грозной и сложной притягательности кубизма: коды новейшего искусства были мне известны, но чисто теоретически – даже мы, юные профессионалы, не видели, не пережили, не ощутили, как переменилась культура, и переход, так сказать, от таблицы умножения к теореме Ферма был нам не по уму и не по силам.

Я защищал и объяснял не то, чем восхищался и воспринимал профессионально и лично, скорее, старался объяснить: искусство требует внимания, уважения, имеет право на свободу. И конечно же, произносил – достаточно искренне и простодушно – необходимые слова о реакционных качествах современного «буржуазного» искусства.

На выставках Пикассо жестоко спорили, ругались, доходило и до легкого рукоприкладства. Все это тоже мало связывалось с искусством. Подобно тому как католики и гугеноты убивали друг друга под знаменами враждующих конфессий, не догадываясь о скрытых пружинах борьбы за власть, так и сторонники и противники Пикассо защищали не свое восприятие искусства, а свое понимание жизни. Вполне советское инерционное мышление хотело понятного и привычного, молодые радикалы видели в непонятном и полузапретном щель в железном занавесе. Говорят, Пифагор перед открытием нового закона принес в жертву пятьдесят баранов, и с тех пор бараны боятся неведомых истин…

Выставку Пикассо открывал в Москве Илья Григорьевич Эренбург. Когда публика стала волноваться, он произнес знаменитую фразу: «Вы ждали эту выставку двадцать пять лет, подождите еще пять минут!» Толпа засмеялась и успокоилась.

Необходимое для меня отступление.

Думаю, сейчас у многих – и старых и молодых – сложился своего рода антимиф касательно Эренбурга.

Французы называли его «великим европейцем». А у нас пересчитывают его компромиссы и отыскивают недостойные поступки. В 1991-м, в столетнюю годовщину его рождения, о нем сказали по телевизору: «Ему покровительствовал Сталин, и он был автором мемуаров». И всё. И сейчас о нем говорят и пишут много дурного. Уже одно то, что он уцелел в сталинское время, что ему разрешали ездить за границу и подолгу там жить, что его не арестовывали, – вызывает ненависть и позволяет либеральствующей голытьбе поносить покойного писателя последними словами. К тому же он был официальным общественным лицом, делился своими политическими наблюдениями с правительством и спрашивал «мнение сверху» (письма Эренбурга членам правительства недавно опубликованы в числе других замечательно интересных писем), постоянно участвовал во всяких высочайше одобренных международных конгрессах.

Едва ли в те годы многие сохранили белизну одежд, страна пережила десятилетия постыдного конформизма, под письмами с требованиями расстрелять Бухарина и Каменева стояли имена, которые нынче принято произносить с придыханием, да и не на этих страницах вести полемику о доле компромиссов, совершенных даже самыми достойными писателями. У каждого есть своя доля ответственности и нет права судить тех, кто волей или неволей прикасался к кровавой власти. У меня нет достаточных аргументов, чтобы оспорить скверные подозрения по поводу поступков Эренбурга (прежде всего нет и прав на это), как нет аргументов и у хулителей его. Вероятно, Эренбург поступал как многие, но кто, кроме него, так много сделал для утверждения достоинства западной культуры в тоталитарном Союзе!

Еще не прочитав ранних его романов и тем более стихов, лишь понаслышке зная о некогда знаменитой книге «Хулио Хуренито», я читал его военные статьи и корреспонденции (он писал порой по две статьи в день). Весной 1948 года я открыл новый роман «Буря», тогда его рвали из рук: Париж, любовь, Сопротивление, печальная красавица Мадо. Люди постарше еще до войны зачитывались «Падением Парижа», там было жесткое предостережение, пронзительная любовь к Франции, но переиздавать его не спешили. А в «Буре» был Париж: «С каждым днем город все сильнее и сильнее притягивал Сергея к себе; он влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, – влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный и необыкновенный».