В начале осени 1816 года почтовая карета линии Марсель – Лион – Париж совершала свой обычный путь в столицу. Позади остался по-летнему знойный Прованс. Дорога тянулась над песчаными берегами Роны. Пятерка сильных лошадей бежала крупной рысью, увлекая за собой тяжелый грохочущий экипаж. Желтый кузов скрипел и раскачивался на старых рессорах. Внутри кареты пахло пылью, кожей, конюшней…
Сколько общих мест и стертых метафор в этом начале книги и сколько с трудом найденных в старых текстах и альбомах подробностей! Цвет почтовой кареты, ее маршрут, число лошадей в упряжке – все это надо было где-то разыскать. Мало того что я никогда не бывал за границей вообще и во Франции в частности, я и не смел мечтать, что когда-нибудь туда попаду. Тогда показалось бы дикой сама мысль, что в Париже может быть плохо, что там может болеть зуб или заедать тоска. Сейчас, когда я пишу о тех далеких днях осени 1961 года, я побывал уже в Париже – неловко[4] признаться – множество раз, о чем не просто не смел в те далекие годы мечтать, но и мысль о чем-либо подобном не могла и присниться. Тогда я сам и создавал свой Париж – Париж Дюма, прочитанного за печкой в эвакуации.
Я писал, не вылезал из библиотек, мучился, многое не получалось, изнемогал над переводами. Аванс растаял мгновенно. Но я отчетливо понимал (не раз возвращался к этой мысли): более счастливого времени в моей жизни не будет.
И оказался прав.
Ни о чем не вспоминаю я с такой светлой и тихой радостью, как об этих днях загнанной и нервной работы в комнате убогой коммуналки. Я так мало умел в литературной работе, что даже скромная беллетристическая лихость моего еще банального, но пригожего и ловкого пера приводила меня в эйфорический восторг. Каждая метафора приносила лестное ощущение себя в литературе, а громоздкая, но «образная» фраза заставляла меня ликовать. Я до сих пор люблю ту, процитированную только что фразу про цилиндр Домье, хотя давно понял, насколько эта метафора дурновкусна и претенциозна. Люблю потому, что помню тогдашнюю свою детскую самодовольную иллюзию «власти над словом», главное – свободы от научной фразеологии. И еще это наслаждение сотворением Парижа – ведь я реализовывал все свои гордые и смутные детские мечтания, укреплял их знанием и описывал как виденные в жизни!
И вот что еще любопытно нынче и странно и плохо понятно. Издательство, для которого я писал, было тогда относительно либеральным, на избыточную идейность не претендовало и никаких политических требований и претензий не высказывало. А вот я, я сам и помыслить не мог, что можно писать текст без обязательных политических книксенов. И не потому, что едва ли не все книги «ЖЗЛ», которые я читал, писались в захлебывающейся, прогрессивной, «партийной» манере. Просто – как хотелось бы мне быть услышанным людьми новых времен! – подобная литература ни авторами, ни читателями и не воображалась без политических корней и воспитательных побегов. Не просто боялись: иначе не напечатают. Но были уверены: иначе не пишут!
Итак, первые (воображаемые!) прогулки по Парижу были совершены.
Сейчас, перелистывая книжку, опубликованную сорок лет назад, я не нахожу в ней вопиющих нелепостей, все основано на усердных штудиях, на книгах и планах, а изобилие общих мест – «сизые платаны» или «гулкие залы Лувра» – все это было, конечно, бессознательными парафразами читанного в чужих книжках.
«Домье» я закончил летом 1962-го. Двенадцать авторских листов – более 250 машинописных страниц – отмахал за семь месяцев. Сейчас уже и не представить себе, как я тогда легко (и легкомысленно, конечно!) писал.
Потом я уговорил издательство подписать со мной договор на книгу о Давиде.
Отлично писался «Давид»!
В 1963 году у меня появилась пишущая машинка «Колибри». Плоская, как книжка, она пахла металлом, типографией и вносила в процесс сочинения порочное самодовольство: я ударял по ее темно-зеленым, литым по форме пальцев клавишам, и на бумаге появлялись ровные печатные строчки. Текст сразу начинал казаться настоящим, прекрасным. Я находился в том гипнозе авторского молодого самолюбования, когда все, что делаешь, очень нравится, а прочитанное у других мгновенно перерабатывается в сознании, невинно превращаясь в не вполне переваренную, но очень полезную для создания собственного стиля пищу. Целые пласты интонаций, оборотов в лишь несколько адаптированном виде врывались на мои страницы (без злого умысла, по легкомыслию), создавая вполне профессиональные куски не без шика написанного вторичного и стилизованного текста. Не хочу сказать, что «Давид» совсем уж плох. Я писал книгу с увлечением, прочел целую библиотеку по истории Французской революции, расписал ее события день за днем, воссоздал, как мне казалось, сочные панорамы Парижа – от Людовика XVI до Империи и Реставрации, знал все до тонкости про костюмы, мебель, обычаи, манеры. Тем более конец XVIII века недалек от мушкетерских мотивов: плащи, камзолы, кружева, и еще Италия – граф Монте-Кристо, Рим, Корсо… Перечитывал без конца «Боги жаждут», «Жизнь чудака» Фейхтвангера и множество других книг – о Франции эпохи Террора написана целая гора не только исследований, но и беллетристики.
4
Я сохранил слово «неловко», хотя сейчас оно и кажется лишним, сохранил как свидетельство времени. За свои действительно многочисленные поездки в Париж в последние десять лет я не обязан ничем и никому, но репрессированное сознание и понимание того, как много достойных людей не сумели туда съездить, не позволяют избавиться от некоторого смущения.